Звезда королевы
Шрифт:
— Не хочу. Съешь сама! — и провалилась в сон, как в самую мягкую перину на свете.
Ей снились матушкины письма: Елизавета писала часто, едва ли не каждую неделю. И за те трое суток, которые Мария проспала почти без просыпу, она как бы мысленно прочла все ее последние письма, которые по хворости своей едва проглядывала. И во сне она то плакала, то смеялась, потому что Алешка-меньшой теперь почти не возвращался из Сербии, сделавшись советником какого-то Георгия Карагеоргиевича, решившего наконец избавить свою страну от иноземного владычества;
Какая-то согбенная старушечья фигура при ее первом движении порскнула с кресла и проворно выскользнула за дверь: верно, ночная сиделка, увидев, что больная проснулась, побежала за Глашенькой. Что-то было знакомое в этой сиделке, но она больше не появилась, и Мария позабыла про нее.
Вместо Глашеньки в комнату вошел Данила с подносом в руках и пожелал барышне доброго утра, Мария накинулась на еду с аппетитом неуемным, съела все до крошки, запив изрядной порцией кофе; а затем с помощью Данилы проследовала в туалетную, где кое-как сама помылась, недоумевая, что же нейдет ее расторопная горничная. Данила переменил постель, и Мария, переодетая во все чистое, вновь возлегла на перины и подушки, хотя с гораздо большим удовольствием отправилась бы сейчас на прогулку в Булонский лес.
— Да где же Глашенька? — вскричала она нетерпеливо — и осеклась, увидев, что перед нею стоит совсем не тот франтоватый, разбитной волочес, с восторгом офранцузившийся именно в той степени, чтобы сделаться забавным резонером с вечно живой склонностью к чисто русскому самоедству, — а совсем другой человек, постаревший лет на десять, с тяжелыми морщинами у рта и печальными, ввалившимися глазами.
Поглядев в них, Мария задрожала, словно груди ее коснулось ледяное острие шпаги, и спросила, едва совладав с голосом:
— Что… что-то с Димитрием Васильевичем? Он болен?! Ну! Говори же!
Данила заморгал:
— С господином бароном, а что с ним может быть? С ним ничего, жив да здоров. Переживает только очень. И я вот… переживаю, — он всхлипнул.
— Да говори же, говори! — Мария вцепилась в его руку, затрясла нетерпеливо. — Что случилось? Не томи!
Данила, не совладав с собой, расплакался в голос, и Мария едва смогла разобрать его слова:
— Глашенька умерла. В одночасье! Уже и похоронили…
Спустя неделю Мария стояла в библиотеке у высокого окна и сосредоточенно смотрела, как дождевые струйки бегут по стеклам. После изнурительной засухи небеса расщедрились на ливни, и хотя урожай, наверное, было уже не спасти, трава, цветы и деревья упивались изобилием влаги. Поникшие стебли распрямлялись, съежившиеся листья наливались свежестью, ветви деревьев поднимались — все оживало в природе. И только мертвых не воскресить!
Мария столько слез уже выплакала, что сейчас глаза ее остались сухи.
В горле першило от горя и отчаяния, по спине пробегал холодок — она отошла к камину и склонилась над огнем, тщетно пытаясь согреться. Не сырость, не слабость в еще не совсем оздоровевшем теле, даже не печаль вызвала в ней этот озноб, нет — отчаяние и страх!
Ужас затаился в доме. Часть прислуги ушла, часть уйти собиралась.
Почему-то смерть Глашеньки напугала всех, и у Данилы порою тряслись от страха руки. Он первым проговорился, что внезапная кончина Глашеньки напоминала отравление, а паническое бегство прислуги только подтвердило его слова.
Но кому нужна была смерть безвинной горничной, со всеми доброй, милой, приветливой? Кому помешала Глашенька?
Мария снова и снова возвращалась к этому в разговорах с Данилою, а он все трясся, и отмалчивался, и отводил глаза, но как-то раз Мария заметила, что он украдкой отведывает всякую еду и питье, которые приносит ей, а ночью дремлет в кресле у ее кровати, — и осенила страшная догадка: Глашенька-то умерла, съев ее завтрак! Глашенька приняла смерть чужую, предназначенную другому человеку! Предназначенную ей, Марии!
И теперь казалось: она всегда знала о том, что смерть искала именно ее.
Это болезненное безумие, это равнодушие… чем, интересно знать, ее опаивали, чтобы постепенно свести на нет трепет жизни? Брошенный в печку стул, на котором лопнул стакан с ядом, — Мария не сомневалась, что питье было отравлено… Каша, предназначенная для больной, содержала более сильную дозу яда, — возможно, убийце надоело ждать. Или отравитель испугался разоблачения? Но с чего вдруг? Как можно было принять всерьез полубредовый рассказ Марии о разбившемся стакане Карла V?
Нет, не так надо ставить вопрос: кто мог принять этот рассказ всерьез? Кто слышал его, кроме Глашеньки?
Она вспомнила мрачную фигуру со скрещенными на груди руками: вспомнила треск щепочки, отколотой от стула, пропитанной ядом… Призрак Корфа! Призрак? А кто приказал сжечь почти новый табурет, уж, наверное, не слуга своевольно это сделал: и не призрак какой-нибудь, лишь сам хозяин дома.
Мария замерла, не замечая, что жар камина опаляет ей щеки, и вдруг сказала — нет, громко, отчаянно выкрикнула:
— Не может быть? Это не может быть он!
И тут же бросилась к окну и прижалась пылающим лбом к прохладному, влажному стеклу.
Не может… да почему, почему не может? Что ж тут такого, Корфу осточертело его межеумочное положение брака-безбрачия; осточертело, что Симолин все чаще попрекает его пренебрежением к жене, которая почти открыто изменяет ему да еще, вдобавок ко всему, стала весьма бесцеремонно вмешиваться в его дела. Вот и решил развязать себе руки… сжечь очередную занавеску!