Звездочеты
Шрифт:
Легостаев хотел было подхватить Максима под локоть, чтобы помочь идти, но тот жестом отстранил его:
— Спасибо, я сам.
Так, не приняв помощи, поднялся он по ступенькам на четвертый этаж, стараясь не греметь костылем, будто стыдился этого четкого, резкого стука. В прихожей, прислонившись к стене, Максим опять-таки без помощи Легостаева снял шинель и, переступив порог, неторопливо, как бы боясь, что в гостиной его ждет нечто неожиданное, опустился в предложенное ему кресло. Вышло так, что прямо перед его глазами оказался портрет Ирины. Максим молча, напряженно смотрел
— Она не вернулась? — глухо спросил Максим, снова с пронзительной отчетливостью вспомнив Оку и их самые счастливые дни в Велегоже.
Вместо ответа Легостаев отрицательно покачал головой.
— Простите, — еще больше помрачнел Максим.
Он сидел сгорбившись, вылинявшая гимнастерка топорщилась на худых, костлявых плечах. У него был такой вид, будто он сидит в полном одиночестве, погруженный в горькие думы, и ничто не может заставить его очнуться и посмотреть вокруг живыми потеплевшими глазами.
Легостаев между тем колдовал у стола: нарезал тонкими, почти прозрачными ломтиками сало, открыл банку свиной тушенки, принес из кухни ломоть черного хлеба и бутылку водки. Потом с величайшей тщательностью очистил от чешуи вяленого леща.
— Чуете, какой аромат? — приговаривал он, то и дело с наслаждением нюхая леща, с почти прозрачной спинки которого стекали янтарные капельки жира. — Совсем как тогда, у костра!
Ему доставляло удовольствие время от времени напоминать об Оке и Велегоже, чтобы упрочить ту незримую связь, которая установилась тогда между ними.
Легостаев разлил водку в граненые стаканы, взглянул на Максима и тотчас же пожалел, что снова напомнил ему о Велегоже: тот, будто окаменев, застыл в кресле.
— Вот что, дружище, — твердо, повелительно сказал Легостаев. — Выпьем и не будем ничего вспоминать, не будем, хорошо?
— Не пью, — коротко отозвался Максим, впервые посмотрев на Легостаева оттаявшим взглядом.
— Вот уж не поверю, — с петушиной задиристостью проворчал Легостаев, радуясь, что Максим начинает говорить. — Не знаю такого фронтовика, чтоб чарку отвергал. И знать не желаю.
— Честно, — как можно убедительнее сказал Максим. — Даже в окопах в рот не брал. Спирт на сахар менял.
— Вот дите! — восхищенно и озорно воскликнул Легостаев. — Этак в диабетика превратишься. И таких-то сосунков посылают на фронт!
— Посылают… — горько усмехнулся Максим. — Мы сами идем, никто нас не посылает… Да вы выпейте, на меня не смотрите.
— Нет уж, Максимушка, к такой диспозиции не приучен, — переходя на «ты», отрезал Легостаев. — Может, осмелишься, может, к чертям эту воздержанность, а?
— Боюсь, — ответил Максим.
— Ты прости меня, я все-таки выпью, — поняв, что не сможет уговорить Максима, сказал Легостаев. — А ты хотя бы поешь.
— Поем, — согласился Максим и положил на горбушку черного хлеба ломтик сала.
Легостаев выпил, они долго сидели молча. Легостаева так и подмывало спросить, чем объяснить столь мрачное настроение Максима, но он опасался неосторожным вопросом разбередить, по всему видно, незажившую рану.
— Спасибо вам, — вдруг нарушил молчание Максим. — Спасибо, что молчите. Шел к вам со страхом. А теперь вот вижу — схожая у нас с вами история, очень схожая.
— Верно подметил, — подхватил Легостаев. — Горе, оно крепче, чем радость, людей сближает. Радоваться и в одиночку можно. А вот с горем попробуй один совладать — шалишь. Помнишь, о сыне своем тебе рассказывал, о Семене? Ни слуху ни духу с первого дня войны. Вот что недавно один парень принес.
Он протянул Максиму полевую сумку, в которой лежал дневник Семена.
Максим долго рассматривал сумку, открывал и закрывал застежку с металлическим наконечником, заглядывал внутрь, будто и сумка, и все, что находилось в ней, попали к нему в руки из седой древности.
— А у меня и этого нет, — с трудом выговорил короткую фразу Максим. — И никого нет…
Он уставился в Легостаева невидящим взглядом, какой бывает у людей, понявших, что дальше жить невозможно.
— Рассказывай! — требовательно произнес Легостаев. — Не ради любопытства прошу, ради тебя самого.
— Да, никого нет, — послушно заговорил Максим. — И я хочу спросить вас: какой смысл жить? Только не утешайте и не призывайте держать нос кверху. Мол, все образуется. Нет, не образуется! Год пройдет, десять лет пройдет, сто лет — ничего не образуется! — Он почти выкрикнул эти слова, словно Легостаев возражал ему. — Как же оно образуется, если и солнце не светит, и в душе пустота, и ночь, сплошная ночь без рассвета? — Максим помолчал и продолжал уже тише, спокойнее: — Сейчас вот и Оку не переплыву, как тогда… А как погибнуть хотел — пулю искал в бою, а она все мимо, мимо…
— Она не вернулась? — не выдержал Легостаев, поймав себя на мысли о том, что в точности повторяет тот самый вопрос, который уже задавал ему Максим.
— Нет.
— Значит, она там, Ярослава? — спросил Легостаев и продолжил, не ожидая ответа: — Я ведь и тогда, в Велегоже, подспудно чувствовал, что вы расстаетесь надолго…
— А я было сразу собрался на фронт, — перевел разговор на другое Максим. — Иначе и не мыслил. А на медкомиссии начисто забраковали. Я всех врачей в мире возненавидел! Едва в ополчение пробился. Да вот чем все это кончилось, — он кивнул на костыль, прислоненный к спинке кресла.
— Где же ты воевал?
— А все под Москвой, где же еще ополченцам воевать? Да я и не хотел бы где-то в другом месте. Тут какое-то особое чувство согревало, Москву защищал, Москва позади, и все пули — в грудь, не в спину… И состояние такое, будто жена и дочь здесь, в Москве, в своем доме на Чистых прудах, и защитить их больше некому, кроме тебя самого. А вернулся из госпиталя — ни жены, ни дочери — никого.
Максим приостановился, как при восхождении на крутую гору, и, стремясь не оставить Легостаеву времени на вопросы, продолжал негромко и как-то о чем-то само собой разумеющемся: