Звезды и немного нервно
Шрифт:
Никакой вины за мной вроде не было. Я числился его отцом-благодетелем (это особая история). Я с почтительной благодарностью ссылался на его работы. И ни разу не замарал себя некошерным братанием или хотя бы печатным соседством с кем-либо из коллег, объявленных им нечестивыми. Ну разве что немного демифологизировал Ахматову, но ведь не Мандельштама же, которым он занимался! Однако, судя по его тону, где-то я, тем не менее, вторгся на подведомственные ему территории. Неужели виньетками, которые я стал писать, последовав его же совету перейти от рассказов к non-fiction, и таким образом опередив появление — в той же «Звезде» — его собственных мемуарных эссе?!
Тем
— Ты научила меня наклону!.. Как же Вы не знаете!?
— Темный человек — не знаю. А что это?
— Как что? Это о Магдалине.
— У Пастернака две «Магдалины». Ни в одной из известных мне этого нет. Или найдены какие-то неопубликованные варианты? Наверно, у Андрея есть последнее издание…
Дискуссия начала привлекать внимание застольцев. Почувствовав себя в свете юпитеров, Ронен, не оборачиваясь к книжным полкам, величественно протянул руку назад, и в ней немедленно оказался новейший зеленый том Пастернака, который он стал быстро листать в предвкушении очевидного торжества. Сидевший рядом со мной Тименчик посоветовал мне держаться осторожнее. Куда еще осторожнее, сказал я, я же говорю, что, может, нашли что-то новое… Все с нетерпением смотрели на Ронена, который, наконец, объявил, что это не Пастернак, а, конечно, Цветаева. Повторив свой наполеоновский жест, он углубился в столь же магически обретенный зеленый том Цветаевой и вскоре победительно провозгласил:
— Вот! Вот! Конечно! Наготу твою перстами трону Тише вод и ниже трав… Я был прям, а ты меня наклону Нежности наставила, припав. «Магдалина», 1923 год. Извините, я забыл. Это не Пастернак ваш, а Цветаева. К тому же, явный подтекст к его «Магдалине».
Я задумался о неожиданной находке, а разговор за столом перешел на другие темы. Спохватившись, что надо действовать, я шепнул Тименчику, чтобы он не отвлекался, — сейчас будет И там два раза повернуть…
— Омри, действительно, похоже. И влияние вероятно. И вы имели полное право спутать, хотя процитировали, кстати, неправильно…
— Я же извинился!..
— Вы извинились, но вас еще не извинили. И не во мне одном дело. Извиняться надо перед Коржавиным, Цветаевой, Пастернаком, Толстым, Пушкиным, а главное, Нагибиным. Если даже вы — вы! — путаете Цветаеву с Пастернаком, то беллетристу Нагибину уж как-нибудь простительно спутать Альпухару с Гвадалквивиром.
Нагибина я оставил на закуску — ведь, по моим вычислениям, Ронена тайно подогревало наше соперничество именно в области belles lettres. А карта ложилась так, что беллетризовать эту быль предстояло не ему, а мне. В том плане, что все жалуются на память, никто не жалуется на ум.
Прощание с Матреной
Фантазии на набоковскую тему «Что было бы, если бы Пушкин не был убит на дуэли?» постепенно приелись, и настала пора ракоходных вариаций: «Что если бы его вообще не было?» В интервью одному московскому радиожурналисту я долго увертывался от этого вопроса, но, в конце концов, вынужден был отвечать и сказал, что «Евгений Онегин» все равно был бы написан — Лермонтовым, который не затевал бы подражательных
Солженицын живет так долго (уже на несколько лет дольше яснополянского рекордсмена), как если бы, вдобавок ко всем чудесам — выживанию на войне и в лагере, исцелению от рака, подцензурной публикации «Одного дня Ивана Денисовича», победе теленка над дубом, Нобелевской премии, противостоянию с приютившим его Западом, — он решил поставить на себе очередной вызывающий опыт: «Что если бы Солженицын дожил до ста лет?»
Больше всего я люблю у него «Случай на станции Кречетовка» — о сдаче органам одного alter ego автора, актера Тверитинова, другим, лейтенантом Зотовым. И, конечно, «Ленин в Цюрихе», в заглавном герое которого автор узнается еще фатальнее. На полке у меня стоит вывезенный в эмиграцию красно-коричневый пейпербек 1975 года с крупнозернистым, как бы газетным, фото Ильича. Не помню, кто из западных коллег доставил мне тогда этот шедевр антисоветской полиграфии, который можно было бы подложить на любой книжный лоток брежневских времен и никто не обратил бы внимания.
С тех пор я все собираюсь написать сопоставительный анализ «Ленина» с «Теленком» — текстуальные совпадения между двумя портретами одинокого подпольного волка поразительны. Останавливает профессиональная обязанность продраться в таком случае сквозь толщу его собственных «Узлов» и последующих солженицыноведческих наслоений. Однажды, в погоне за подсказанной Лосевым параллелью к Пастернаку, мне пришлось было погрузиться в густую эротическую стихию вокруг некой декадентствующей Ольды (sic); пахнуло волновавшими в детстве подвязками шишковской Анфисы, и я запросил пардону — умолил заботливого Лешу (одолевшего все «Колесо») прислать точную ссылку.
От эстетических суждений о «Круге первом» я воздерживаюсь. Его папиросный самиздатский экземпляр нанес один из сильнейших раскрепощающих ударов по моей подсоветской психике (позднее сходную роль сыграл ксерокс лимоновского «Эдички», на одну ночь выданный кем-то моей приятельнице, — в ту ночь мы только и читали), и переступить через свою экзистенциальную благодарность я не могу.
«Матрену», признаюсь, не люблю, — как и порожденную ею «Матеру».
Я думаю, что литературно Солженицын хорош там, где он нацелен на советское в самом себе: на положительного героя соцреализма аскета Зотова, честного доносчика-убийцу, и на параноидального вождя партии. Подводит же его ученическая добросовестность в написании исторического романа о революции «так, как было на самом деле» (помню его восторженные восклицания об этом в давнем документальном фильме). Выдает и полувоенный домашний френч (серый походный сюртук?) сталинского и слегка толстовского покроя, облюбованный также безумными властолюбцами из фильмов о Джеймсе Бонде.
Зная все это, можно ли было, скажем, году в 1993-м, к 75-летию вермонтского изгнанника, сочинить соцреалистическую фантазию о его триумфальном возвращении из эмиграции на спецпоезде, до Москвы от самых от окраин, с остановками по всем пунктам для встреч с представителями властей, местной интеллигенции и трудового народа, навеянную гоголевской идеей проездиться по России, горьковской легендой о писателе-ходоке, сталинско-хрущевскими выездами на поля для ощупывания коробочек хлопка и кукурузных початков и паломничеством народа в Александрову слободу за Иваном Грозным из нелюбимого эйзенштейновского фильма? Войнович попытался, но действительность оказалась сильнее выдумки, — прекрасное есть жизнь.