Звезды падучей пламень
Шрифт:
Мысль отправиться в Грецию на помощь восставшим искушала Пушкина долго, тем более что по Кишиневу он знал князя Ипсиланти, одного из руководителей
Тогда, в начале 20-х годов, идеей греческой свободы вдохновлялись многие – и в Европе, и в России. Декабрист Петр Каховский появляется в 1825 году среди петербургских вольнодумцев с твердым намерением ехать в Грецию, как только наберутся деньги; удержит его только близость 14 декабря. В ответах перед Следственным комитетом его товарищи по Сенатской площади не раз помянут Грецию как вдохновлявший их пример. Рылеев рифмовал «предназначенье века» с борьбой «за угнетенную свободу человека» – и думал при этом о революционной Испании, о поднявшейся Греции. В свою равеннскую встречу летом 1821 года Шелли и Байрон обсуждали «чудесную греческую революцию», и Шелли писал одному из друзей, какой страстный у них завязался спор о том, «способны ли рабы так безболезненно сделаться свободными людьми».
Для Байрона вопрос этот не был праздным, ведь, в отличие от большинства, он знал греческие нравы из первых рук. Навязчивым его чувством при сообщениях о вспыхнувшей войне стало определенное неверие. Но война разгоралась, будоража общественное мнение в европейских столицах. И он втягивался в эти события все больше.
А они накатывались бурно. Поход Ипсиланти, в начале марта 1821 года попытавшегося пробиться с отрядом добровольцев через румынские земли к Афинам и потерпевшего поражение, послужил сигналом к массовым выступлениям против турок. За этой неудачей пошли победы; вскоре была объявлена независимость и принята конституция, сулившая известные свободы. Турция ответила расширением военных действий; важный по географическому положению порт Миссолонги был осажден, многие провинции возвращены под власть султана. Европейские державы, не препятствуя деятельности добровольцев, предпочли остаться в стороне и занялись сложными политическими расчетами. В самой Греции беспрерывно сталкивались друг с другом различные партии, и освободительная война сопровождалась внутренними раздорами, принимавшими характер вооруженных конфликтов.
Восстание, начавшееся столь энергично, слабело и грозило угаснуть. Потребовались прямое вмешательство России, Наваринское сражение, уничтожившее турецкий флот, капитуляция Карса и Эрзурума, чтобы по Адрианопольскому миру 1829 года автономия Греции стала фактом. Байрону не суждено было дожить до этих дней.
Он не строил никаких иллюзий, решаясь посвятить себя греческому делу. О стычках между вождями гетеристов он был хорошо осведомлен, еще лучше – о скверной дисциплине в повстанческих отрядах, нехватке оружия, неумелости командиров, вымогательстве албанских наемников-сулиотов, которым в «Чайльд-Гарольде» посвящены строфы, теперь раздражавшие его своей восторженностью. Он ехал, не рассчитывая на военные триумфы, ехал оттого, что бездействие, навязанное ему в Италии после того, как карбонариям пришлось затаиться, переносить дольше не мог, ехал, чтобы реально участвовать в борьбе, а не томиться одними лишь высокими мечтами, когда жизнь, словно в насмешку, опутывает его по рукам и ногам, и глумится над всеми его чаяниями, и наносит раны, которые не заживают.
В канун отплытия он написал шесть строк, оборванных на полуслове; они содержат самую главную идею, руководившую всей его жизнью, и воспринимаются как лучший из байроновских автопортретов:
Встревожен мертвых сон, – могу ли спать?Тираны давят мир, – я ль уступлю?Созрела жатва, – мне ли медлить жать?На ложе – колкий терн; я не дремлю;В моих ушах, что день, поет труба,Ей вторит сердце…Да, он хотел верить, что увидит воскресшую Элладу, что проснулись ее великие герои, блиставшие тысячелетия
Но разве могло это его остановить? Для романтиков холодные выкладки в подобных ситуациях исключались. Гарантий успеха они не искали, важны были только те нравственные нормы, которые личность романтического склада почитала обязательными. Важно было совершить поступок, важна была деятельность, а не выжидание и не тот степенный либерализм, который побуждал руководителей Лондонского комитета посылать грекам корпию вместо пушек, педагогов вместо профессиональных военных. Пустословие отвергалось, возвышенное витийство не значило ровным счетом ничего, если не было подкреплено совершенно конкретными свидетельствами ненависти к тиранам, доказанной всем характером поведения, даже бытового. Практические последствия такого поведения значили меньше, чем его соответствие романтическому идеалу.
Греция обостряла потребность в таком соответствии, поскольку никакое убожество реальной ее будничности не могло приглушить памяти о том, что это Эллада, колыбель человеческого величия и свободолюбия. Каждый ее камень вызывал ассоциации героические, воспламенял чувства высокие и страстные. Античные авторы воспитывали то возмущение «самовластительным злодеем», которое привело на петербургскую площадь лучших русских людей поколения 1825 года, античные образы вдохновляли Пушкина, когда он писал о «небе Греции священной», призывая:
Восстань, о Греция, восстань.Недаром напрягала силы,Недаром потрясала браньОлимп и Пинд и Фермопилы.«Греки в самом своем унижении помнили славное происхождение свое и тем самым уже были достойны своего освобождения». Эта пушкинская мысль обладала безусловной верностью для всех, кто устремился в пробудившуюся Элладу из разных уголков Европы, напоминавшей – еще раз вспомним Пушкина – «пруд безмолвный и дремучий», хотя так недавно катился по ней «мятежный поток». На исходе 1823 года, когда подавленная испанская революция затихла, Греция приковала к себе взоры еще и оттого, что осталась последним и единственным полем сражения под знаменами вольности. Чем это сражение кончится – об этом думали вовсе не в первую очередь. Существеннее было другое: исполнить этический и гражданский долг. Выказать твердое чувство человеческого достоинства. Оказаться на той высоте, какую указывали античные образцы. А действительность – что же, она должна подражать греческим мифам и романтической поэзии.
Но этого действительность и не умела, и не могла. На Кефалонии Байрон быстро убедился, что подтверждаются самые худшие его опасения. Страну раздирали междоусобицы, опустошали грабежи и бесчинства, в которых сулиоты ничем не отличались от турок. Четыреста лет рабства сделали свое дело: «Сейчас цепи разбиты, но обрывки их еще влачатся». Кефалонский дневник страница за страницей заполняется такими записями. Тоска, вечная спутница, не отпускает.
Байрон пишет Августе и – гораздо реже – Терезе. С корабля он послал Терезе записку: «Верь, что я люблю тебя неизменно и в тысяче слов не смог бы выразить ничего, кроме этого». Она была в отчаянии, потребовала клятвы, что при первой возможности он ее вызовет к себе или вернется, чтобы больше не уезжать никогда. Ну что мог он ответить? Клялся, конечно, и утешал, как умел, но про себя твердо знал, что они прощаются навеки. Мрачные предчувствия не оставляли его все предотъездные недели. Он был уверен, что из Греции не вернется живым.
Трудно сказать, было ли то ясновидение или ясность иного рода – умение вслушиваться в ритм собственной жизни, сухой и честный анализ, сознание неотвратимости судьбы. Но чувство это не проходило. И Байрон жил предощущением конца.
Быть может, и в нем таилась надежда, что гений его воспрянет, когда зашумит вокруг воспетый в пушкинском стихотворении «праздник мести». Если так, он обманулся: в Греции его муза молчала. Продолжать «Дон-Жуана» он даже не пробовал: не было ни времени, ни сил. В бессонные ночи родилось несколько стихотворений. Байрон был не вполне ими доволен, однако большого значения этому не придавал – нужна ли ему теперь поэзия, если он