Звонок на рассвете
Шрифт:
Денежки, естественно, государству сдали. Правда, одну монетку завхоз все же зажилил. Для производства зуба. Улыбаясь после рассказанной истории, непременно рот открывал пошире и всем и каждому, не стесняясь, желтую коронку показывал.
Однако в стене Почечуева кирпичи держались друг за друга мертвой хваткой. Никаких пустот, даже самых незначительных, не обнаруживалось. И все же сомнения в голове Ивана Лукича теплились и нет-нет да и вспыхивали, как огни на болоте. А вдруг — повезет? Что тогда?
И тут уж Почечуев знал безо всякого колебания, как бы он с золотыми денежками поступил:
Иногда в процессе долбежки Почечуев как бы даже и вовсе забывал, с какой целью он в стену проникает, для чего молотком машет. Определенный образ жизни составился, от стены неотделимый. Как будто что руку подталкивало: долби, толцись! И отверзется...
Как правило, после такого вдохновенного порыва наступала всеобщая в организме депрессия, и Почечуеву даже в мрачный разгул, то есть в запой, окунуться хотелось. Как когда-то в более молодые годы. Но против такого способа разрядки выступал теперешний жизненный опыт. И тогда Иван Лукич шел в баню: паром и зноем вышибать из себя недостойные поползновения.
Если верить артисту Кукарелову, проживавшему над Почечуевым этажом выше, то однажды вот что произошло: «Почечуеву газету в почтовом ящике дети сожгли. Поймал бухгалтер поджигателя и за ворот рубахи держит. А я мимо прохожу. Глянул, а у Почечуева глаза такими несчастными сделались! И ваще... И вижу, действительно, плохо мужику. Тошно. И не из-за какой-то там газеты, а из-за чего-то более ценного, не сегодня утраченного. И тут мне стыдно стало. О себе самом нехорошее вспомнил. Проделку одну. С веревочкой...
Через этаж от меня, на третьем, жила Марьяна Лилиенталь — яркая девушка с Восточного факультета. Интересная. Печальная. Заманчивая. И ваше... В целях конспирации переписывались мы с ней необычным способом: я ей письмо вниз на веревке опускал. А в конверт, как грузило, не дающее ветру корреспонденцию от форточки относить, помещал шоколадку, или мизерную бутылочку духов, или еще что-нибудь весомое. Иногда Лилиенталь отвечала мне тем же, прикрепив к веревке вместе с запиской — пачку заморских сигарет или брусочек жевательной резинки. Мы обменивались информацией и ваше... пренебрегали пропастью, разделявшей нас в то время. А разделяли нас, помимо невыясненных отношений, немытые окна четвертого этажа, то есть бездна, где обитал грустный гражданин Почечуев. Правда, если быть откровенным, то и Почечуев — хорош гусь! В единственном числе проживал, а шуму от него — будь здоров! Стучит и стучит. В разное время суток может начать. Безо всякой системы. А это нервирует. И потому, когда я Марьяне почту опускал, порой не без злорадства думал: позлись, позлись, стукач! Подергайся. Может, и затихнешь!
Не знал, понятия
И получается, будто заурядного человечишку сопровождали по жизни некие замечательные странности, содержались в нем некие аномалии невыясненных запасов энергии. А Кукарелов его веревочкой дразнил. Нет, не потемки чужая душа, чужая душа — сфинкс, звезда неоткрытая, туманность непотревоженная. Знай Кукарелов Почечуева несколько основательнее, разве ж представился б он Ивану Лукичу с вызовом: «Артист императорских театров!» Никогда бы не позволил себе так созорничать.
А Почечуев грустно так передразнил Кукарелова: «Арцысты... Одне арцысты кругом. А где же люди?»
Пообщавшись посредством шлямбура со стеной, Почечуев закипятил воду, нагрел над паром фарфоровый заварник, проворно насухо вытер нутро чайника, с превеликой осторожностью отмерил две малые ложечки чайной смеси, брызнул туда кипятком, не удержался, понюхал пар... Затем долил до полного и тщательно укутал посудину полотенцем.
И вдруг вспомнил о вздутии на животе. Торопливо разделся до трусов, внимательно принялся рассматривать выпуклость.
Выше этажом «арцыст» Кукарелов яростно сдробил чечетку. Непродолжительно, зато уж — отчетливо.
«Вот, у лохматого гастролера небось никакой такой опухоли нет... Здоров, как лошадь. Ногами дребезжит, жизнерадостный какой. А тут, смотри-ка, недуги какие вышли, напасть какая... За что, господи? Ни одного рубля казенного не извел. Ни одного человека не убил, даже на войне. Потому как писарем в штабе всю дорогу... Ни одной женщины посторонней не соблазнил, не обидел. А то, что Маня ушла — тут женское разгильдяйство сказалось, неуравновешенность дамская.
Это как болезнь. Как вот желвак на животе. А ведь и вся-то была с травяное семечко. Вылезла из земельки — чумазая, неотесанная. В рост вошла, к свету потянулась. Лихой стебелек наметился. А потом и расцвела вовсе. Эх, Маня, Маня... И чего не поделили с тобой? Прошла ты меж пальцев у меня, как вода ключевая...»
Почечуев Маню заприметил, еще когда она девочкой была. Приехал как-то в Почечуйки свои, после переживаний военных оклематься, одуматься. Картошки родительской с огурцами свежепросоленными пожевать. И встретил Маню. Девушка на мальчишеском турнике упражнения совершала. Встала на руки да так вся и вспыхнула на глазах Почечуева.
Обретаясь в городе, Иван Лукич запрещал себе вспоминать деревню. Несподручно было. Рядом граждане на тротуарах к различным целям стремились, истины постигали. И какая тут польза кому, если он вдруг своими Почечуйками похваляться начнет? Никакая. И закопал в себе Иван Лукич воспоминания о детстве, о папе с мамой. «Ни к чему такое наземное прошлое, — рассуждал он. — такое дырявое да голодное, в веснушках да цыпках». Изо всех сил отшвыривал от себя минувшее, как щенка мурзатого, но извести его, изничтожить в себе — не мог: жилистое оно было, живучее, на земле стояло, не на плиточке панельной. И даже влекло к себе — время от времени.