Звонок на рассвете
Шрифт:
Почечуев сделал вид, что не слышит старичка, уши стал себе намыливать, пеной затыкать, а дед громче прежнего трубит:
— А я, Ваня, беспременно до ста лет проживу. У меня и мама сто пять отмахала. А тебе... Тебе, Лукич, спасибо по гроб. Молиться за тебя — хучь во здравие, хучь за упокой — до скончания дней буду. Мне ж тогда, под Старой-то Руссой, не шибко верили, что миной пальцы поотрывало... Самострел, шепчут! А ты, Ваня, не отвернулся от меня. На правде настоял. А ведь мог бы и того... промолчать. Молчком-то спокойней. Настоящий ты, Ваня, человек! Золотой у тебя характер. И задумал ты глупость: другим человеком сделаться. Не пори горячку. Обдумай все. А на мой взгляд — от добра добра не ищут. Вон, посмотри-ка по сторонам... Какой только сволоты не встретишь... Ежели б нас не раскидало на войне (меня
«Откуда что берется?.. Силища такая в блохе!» — мелькнуло в сознании Почечуева, а дедок тер и тер, не переставая заливать в уши бухгалтера свой, до печенок проникающий, ледяной говорок...
— Один ты, Ваня, как перст. Некому тебе не только спину потереть — глаза закрыть. У меня вот мама сто пять отмахала. Я ее недавно зарыл. Лет десять тому назад. И могилку соблюдаю хорошенько! Не как некоторые!.. Твоя-то мама, миленький, чай, живая еще?
Почечуев не стал отвечать. Он вдруг сорвался с полка и по скользким ступеням, гулко шлепая ягодицами, съехал вниз, до самого пола. Кряхтя и стеная, с трудом отклеился от мерзкого бетона. Заторопился в зал, незаметно для себя прихрамывая. В мыльной было больше света и воздуха. Поспешно окатил он себя там летней водичкой и, забыв на лавке крепкий, неиспользованный веничек, ринулся раздевалку.
«Проклятый дедок! Мама ему моя... спонадобилась! Огарок сопливый... До моей мамы ему дело!» Когда полотенцем обтирался, рядом какой-то тип, пивом налитый, громко рыгнул и пальцем на желвак Почечуева показал:
— У моего, понимаешь, брательника такая же дуля сперва выросла... А потом...
Иван Лукич не сразу сообразил, о чем этот боров толкует. Мужик и от бутылки-то вроде не отрывался, а вот успел брякнуть.
— Вы ко мне, что ли?
— У моего брательника, грю, такая же блямба спервоначалу на пузе... А потом...
— И что же потом, если не секрет? — сощурил Почечуев глаза и так сатирически посмотрел на пивного дядьку, что тот покраснел заметно, а ведь был и так красным — после пара и пива.
— А что потом... Известно что... Рак.
— Дурак... — улыбнулся Почечуев сытому гражданину. — Вечное блаженство потом. Пушкина читать надо. А не пивные наклейки.
Розовый мужик от неожиданности тоже улыбнулся. Почесал мокрую макушку головы, успокоился. Оба теперь поворотились друг от друга и занялись одеванием.
Возвращаясь из бани, Иван Лукич не переставал смущенно удивляться тому, как он грубо ответил в раздевалке неприятному хаму. «Сколько можно церемониться? — подбадривал он себя. — Всю жизнь вянул — достаточно! Лихо я его подбрил. Вон если деду верить, я и на более смелые поступки способен. Шутка ли? — человека в войну спас...»
Во дворе, возле дверей своей лестницы, Иван Лукич обнаружил небольшую толпу человек в пять-шесть. Люди смотрели на обшарпанную кирпичную стену. На стене, раскрашенная под серый мрамор, висела фанерная дощечка — на манер мемориальной. А на дощечке печатными буквами надпись: «Здесь жил и работал выдающийся бухгалтер современности Почечуев Иван Лукич». И даты. Жизни и... смерти. Нынешний год поставлен.
Дощечку, естественно, тут же удалили со стены. Дворничиха лопатой сковырнула. Почечуев сперва хотел заплакать. Глаза его увлажнились, губы вздрогнули частой мелкой дрожью. И вдруг маму вспомнил. Потому как некому, кроме ее бессмертному образу, пожаловаться было. А вспомнив маму, сразу и утешился: «Сам гусь хорош, нашел на что обижаться. Небось когда мама в бане умирала в одиночестве, не остановилось твое сердчишко, Почечуев... Пельмешки небось в этот самый момент употреблял или чай заваривал. Вот теперь и читай... Про то, как тебя заживо из жизни вычеркнули», — усмехнулся покорно Иван Лукич. И сразу же подумал: «Неужто Кукарелова баловство? Навряд ли... Тот бы дату смерти не проставил. Кукарелов — добрее. Тогда — кто же? С предприятия поблизости никто не живет... Может, из ЖЭКа чудотворец какой?»
Дощечку Иван Лукич снес к себе на квартиру и очередную пробоину в нестандартной, «таинственной» стене фанеркой той самой прикрыл. «Что ж, мы люди не гордые... Приспособимся и к дощечке. И к желваку притерпимся. Не
Разодрал Почечуев бумажную коробочку со слипшимися пельменями, хлебным ножом искромсал спаявшийся комок теста и фарша, покидал в кипяток бесформенные клочки. Из нешумного, молчаливого холодильника «Морозко» извлек банку сметаны. Сварил, заправил, пообедал. Лег на диван, над которым висел коврик, расшитый Маниной рукой, изображавший лукошко с грибами. В основном боровички с подосиновиками. Расслабился, блаженная улыбка на лицо к нему слетела. И тут стихи одного давнишнего приятеля-студента на память пришли. Не все целиком стихотворение, а лишь две его последние строчки:
Лягу спать на полу в коридоре, буду ждать с нетерпением — горе.«Буду ждать... — повторял, засыпая и улыбаясь, Почечуев. — Лягу спать. Пусть пляшут, по трубе водопроводной как муравьи, бегают, пусть! В звонки звонят, сосисками машут — выдюжим, промолчим... А то и отбреем, не заржавеет у нас... А ежели по-доброму, так и спасти можем... Ляжем спать на полу... Будем ждать-поджидать...»
Страдать умеют все. То есть своей болью болеть, а ты вот чужой болью занедужить попробуй. Почечуев потому заживо не умер, в Плюшкина или Собакевича не превратился, потому что росток сострадания в нем не полностью засох. А ведь суета внешней жизни подчиняет, засасывает, можно сказать — перерождает тело и душу жителя земли. И вот тут очень полезно назад, в далекое детство, оглянуться: чего там в поведении дитя больше было — жалости или жестокости? Отсюда и танцевать.
Почечуев во время постигшей его болезни в разговорах с Кукареловым не единожды пытался извлечь из памяти нечто светлое, достойное, перепрыгивал в воспоминаниях с деревни на войну, с войны на женитьбу и вдруг с улыбкой остановился на самых далеких событиях детства.
«Помнится, было мне этак пять или шесть годиков. И вышел я из деревни по такой славной тропочке ласковой... Босиком шлеп да шлеп. Рожь на холмистом поле спину прогибает, волнуется. Птички звучат, бабочки летают. И приводит меня тропочка в низинку между холмами. А там — пруд, вода. По-местному — «мочило». В этом водоеме лен крестьяне мочили. Обыкновенно осенью. А в момент, когда я туда по тропе выбежал, раздавались там крики ребячьи, визг, детская, одним словом, брызготня. И чую: жалобное такое мяуканье от воды исходит. Понял я: братка Анисим с дружками котят топят. Было им такое от старших поручение злодейское. И вот кинулся я на них с горячим решением отбить хоть одного котенка! А котята, помнится, зрячие уже, игручие. То ли запахом, оставляемом на полу, не угодили, то ли количеством своим... И вот вижу я: плывет один рыженький через «мочило» — прямиком ко мне. От Анисима с дружками бегством спасается. Схватил я мокренького и под рубаху запихал. Да бегом со всех ног! А погубители — за мной. Во главе с Анисимом. Вдогонку сопят. И вот слышу — настигают. Ножки-то были коротенькие, тоненькие... Кривенькие. По ним душа-то в пятки так и скользнула. Упал я в рожь и ну ползком петлять. А ржица высокая, густая. Котеночек из рубахи вывалился... и, как сквозь землю провалился! И главное — затих, не вякает.
Налетели на меня... истребители! С брюха на спину переворачивают: котеночка ищут. А мне весело: обдурил, спас! Когда ребятня разбежалась и слезы на мне высохли — отыскал я киску и к одной божьей старушке отнес, благо у нее этой живности в избушке — пруд пруди...»
Приняв послеобеденный сон, Почечуев решил в кино сходить. Благо кинотеатр в пяти минутах ходьбы от его дома.
«Пойду возле молодежи потолкаюсь. Бывало, вон на какие действия способен был! А тут затих, в землю ушел, будто крот. Может, и Маня оттого заскучала. Необходимо на улице чаще бывать, в толпе. Скажем, человек в переулке распсиховался и матом тебя ругает, а ты ему — валидол на ладошку! Прими, успокойся. Так, мол, и так, извини подвинься. Ты к нам с дубьем, а мы к тебе соловьем! И — затихнет... Потому как человек ласки пуще всего боится: сразу злость из ноздрей паром выходит, и хоть вяжи его тогда и в милицию на хранение сдавай».