...И больше - ничего
Шрифт:
Последняя строчка упала вместе с коньячной каплей на столешницу. Витька отставил бутылку. Мы помолчали и выпили. За слова, которые ещё не были найдены. За жизнь, которая не была прожита до срока. За все остальное мы выпили позже — после похода в ночной киоск.
— Послушай, Серега, — сказал Витька, помолчав. — Вот я порой думаю: придёт когда-нибудь эта баба с косой, махнёт, не глядя — и всё! Словно меня и не было на этом свете. Вам с Апостолом легче: вы — пишите…
— …и благодарные потомки когда-нибудь озолотятся, издавая и переиздавая наши сочинения, — пытался свести я всё к шутке, но Витька
— Вы — пишите, — упрямо повторил он, — может, что-нибудь из написанного и останется. А что останется после меня? Скажи: что?
Коньяк — напиток не для трезво мыслящих людей, это и без лимона понятно. Ответ был готов даже раньше, чем прозвучал вопрос.
— Останется Вечность, — сказал я, особенно не раздумывая. — И я тебе это обещаю!
— Весьма вам признателен, мессир, — не остался в долгу Витька. — Но почему именно Вечность?
— Потому, что дружба — понятие вневременное, а значит, вечное. Что ж здесь непонятного?
— Стало быть, Вечность? И ничего больше? — спросил Витька.
— Вечность. И ничего больше, — ответил я.
3
Два раза по пятьдесят слегка приглушают печаль, но заметно усиливают ностальгию по давнему и ушедшему. Похороны назначены на одиннадцать, сейчас нет еще и десяти. Нам пока торопиться некуда. Сейчас мы с Апостолом похожи на двух столичных пенсионеров. Из тех, что встретились, присели на лавочку, разговорились… Ну, и пригубили стаканчик, уж ни без того.
— Согласись, как-то странно всё это: Вити нет, и уже никогда не будет, а мы сидим и как будто бы его ждём. Вот откроется дверь, он выйдет из дома, увидит нас — и махнёт рукой: ребята, я здесь!.. Эх!.. — вздыхает Апостол, и щелкает зажигалкой. Синяя баранка дыма поднимается вверх, увеличивается в размерах, на секунду зависает над головой Апостола — и становится похожей на маленький нимб. — Как ты там, в Волгограде? Все так же, в вузовской газете? — спрашивает Апостол.
— В газете. А ты как?
— По-разному…
— Не работаешь?
— Нет.
— А на что живёшь?
— На пенсию. Ещё стихи, огород…
— Не пробовал куда-нибудь устроиться?
— А где сейчас нормальную работу найдёшь? Везде сетевой маркетинг, паутина… Сплошной лохотрон! — Сигарета гаснет, и Апостол нервно отбрасывает её в сторону. — У них ведь так: лишь бы ты анкету заполнил и тестирование прошёл. Между прочим, за деньги! А все эти вакансии сами агентства придумывают, их и в помине нет.
— Может, тебе в газету пойти? Скажем, полосу вести, колонку… Ты же работал в газете, я помню.
— Работал. Сейчас — не могу. Не хочу! Да и нельзя мне в газете работать, Серёжа.
— Почему?
— Да потому что журналистика — хуже любой проститутки! И много страшнее, поскольку больна… сифилисом духа. Вот я не работаю в журналистике и поэтому могу не врать. А ты не можешь себе этого позволить. Ведь не можешь?
Не дожидаясь ответа, Апостол берётся за бутылку и разливает остатки. Горлышко зябко постукивает о край стакана. И я вдруг отчётливо понимаю, что это наша последняя встреча. Питие молодости нельзя растягивать до старости, тем более — творческому человеку. Здесь важно успеть вовремя остановиться. Кто опоздал, тот обречён. Алкоголь ломает и самых сильных.
— Ты прямо как Айболит, — не могу я удержаться от иронии. — Умеешь ставить диагноз! Пропедевтику внутренних болезней случайно не по Бехтереву изучал?
— Да ты не обижайся.
— А с чего обижаться? — Я и в самом деле не чувствую никакой обиды. — Знаешь, что я скажу? Журналистику делают люди, а они разные: один — врёт, другой — не врёт. Одного притягивает плохое — он и пишет "чернуху", другой думает о хорошем — и рассказывает о хорошем. Вот у нас в университете студенты занимаются наукой — и я пишу о них. Выходит, я вру? Один наш профессор недавно сделал открытие — я написал и об этом. И что, я опять соврал?.. Дело не в журналистике, а в отношении к жизни, к окружающим людям, уж извини за банальность. А сифилитиков духа в любой профессии хватает. За этим и к Бехтереву не надо ходить.
Я говорю это — и чувствую, что Апостол меня не слышит. И не понимает. А может, не хочет слышать. Не хочет понимать. На сдвиге Истории, в изломанные девяностые, Апостол вдруг оказался совсем не в той стране, в которой жил до перестройки. Он увидел Россию несбывшихся ожиданий и расстрелянных иллюзий. Увидел — и ужаснулся. И этот ужас навсегда застыл у Апостола в стихах, как в глазах у мёртвого Гаршина "остекленелый мор". (5)
— Ты не обижайся, — повторяет Апостол. — Я не тебя имею в виду, я вообще… — Стакан покачивается в его руке, подобно маятнику, отмеряющему время. — Я имею право говорить так потому, что меня блюдёт ФСБ! — вдруг вырывается у Апостола.
Я слушаю — и не удивляюсь тому, что слышу. Со времён Бенкендорфа нет лучшей забавы для русского стихотворца, чем высматривать за своей спиной гороховое пальто. Я и сам, признаться, этим грешил, пока за прозу не взялся.
— И давно? — спрашиваю я.
— Что?
— Блюдёт? Сутки напролёт, или только в дневное время? — я опять не могу удержаться от иронии, но Апостол её, кажется, не замечает. Или не хочет замечать.
— Года два… или три. Точно не знаю, я просто это чувствую, — Апостол понижает голос. — Не смотря на это, я в интернете размещаю стихи, за которые меня могут уничтожить! Не веришь? Да вот же… хочешь, прочту? Из последних?
И начинает читать:
Берёзы, избы, вороньё, Печаль хмельного гармониста… Всё это больше не моё, Как тёмный храм для атеиста. Теперь все дни встают всерьёз, Волнуют нас иные вести. Прошли столетия для слёз, Грядут столетия для мести. Летят проклятия в зенит, Дрожат напуганные пасти. Церковный колокол звонит, И разрывается на части. Что делать — больше не вопрос. Уже, сквозь мрак и вечный холод, На Русь спускается Христос, В руках сжимая серп и молот.