...И помни обо мне(Повесть об Иване Сухинове)
Шрифт:
— Вот, — сказал Голиков, — это и есть Сухина!
Михайлов уставился на поручика тяжелым, испытывающим взглядом.
— Что, гожусь? — усмехнулся Сухинов.
— Вроде ничего, — не смутился Михайлов. В нем, как и в Голикове, не было и тени угодливости. И глаза его не прятались, не юлили. И голос был звучный.
— Чего ты здесь обосновался, Василий Михайлов, у всего мира на виду? — поинтересовался Сухинов.
— От судьбы все одно не схоронишься, — ответил бывший фельдфебель. В тоне, каким это было сказано, прозвучало глубокое, выстраданное равнодушие и презрение ко всему. Таким тоном безоглядного спокойствия говорят обыкновенно люди, которые перешагнули предел житейских упований, и больше им ничего не дорого. Это Сухинова
Голиков, которому деньги на сапоги жгли карман, вскоре их покинул.
— Могучий мужик, а кончит обязательно в петле, — небрежно заметил Михайлов.
— Почему?
— Остервенился шибко. А на кого — сам не знает.
— Жизнь его по головке не гладила.
Михайлов взглянул с упреком, заметил:
— Жизнь злых озлобляет, а кто бога помнит, того не озлобишь.
Они пошли по дороге за рудник, к роще. Сухинов, по обычаю, выспрашивал, стараясь понять как можно больше о новом знакомце. Михайлов отвечал на вопросы без хитростей, и речь его была на удивление гладкой, немужичьей. В нем не было неистового запала Голикова, но явственно ощущалась неколебимая твердость труженика. По прежней службе Сухинов знал, что такие солдаты самые надежные. Живут как дышат, чисто, честно, без суеты. Единственное, о чем Михайлов не захотел рассказать — за что угодил на каторгу.
Так он Сухинову приглянулся, так был весь на виду, открыт и удару и дружескому слову, что он решил не тянуть, скоро завел речь о главном.
— Предприятие, которое я затеваю, опасно и гибельно, может быть. Готов ли ты, Михайлов, в нем участвовать?
Фельдфебель посопел, но ответил без запинки:
— Мне еще шесть лет осталось. Навряд я их проживу. Пойду с тобой, Сухина! Затем и встречи искал.
Сладко ныло в груди Сухинова. С каждым часом он приближался к дели. Как надеялся, так и вышло. Люди подбирались решительные, сильные. Он объяснил Михайлову весь свой план без утайки. Тот, казалось, слушал не очень внимательно, или не все понимал.
— Ты согласен с тем, что я предлагаю?
— Чего там, Сухина. У меня руки на злодеев чешутся, мочи нет терпеть. Сколь же можно над нашим братом безнаказно измываться?! Да ты мне скажи: давай, Васька, в огонь кинемся и сгорим, чтобы им насолить. Я кинусь… У меня дома семья — женка и детишек трое. Старшому шестнадцать годков ныне. Мне бы вроде укрепиться надо и терпеть, чтобы к ним воротиться, хотя бы повидать разок. А я не могу, Сухина! Ждать боле не могу. Не появись ты, я бы к лету тайгой ушел. Видать, иссякло терпение. Его ведь, как и жизни, человеку не без края отпущено. Сколь есть его, столько стерпишь. Но не боле… Хочу спросить у тебя, ты сам из каких будешь? По всему, должно, из бар. А обхождение у тебя простое, и душа, вижу, за общество болит.
— Всякие есть и дворяне и мужики.
— Это да, — сказал Михайлов. — Это как водится. Ты все же теперь поберегись, послушай моего совета. Никому особо сердце не распахивай. Мы с Пашкой сами кого надо обратаем. Потому такое дело без головы не делается. Возьмут тебя допреж времени — всему точка.
— Ладно, — согласился Иван Иванович. — Только времени этого мало. Весна на пороге.
— Поторопимся, отчего же.
Возвращаясь, они встретили счастливого Голикова. Тот шагал враскорячку, каждый раз ставя ногу так, чтобы самому получше видно было сапог. Успел справить обновку. Рядом с ним прискакивал ушастый пьяненький мужичонка, нахваливал на всю улицу:
— Ах, Паша, ну прямо царь, вот те аминь! Это где ж ты спроворил?! Самое тебе ж по чину. Мне дай — не одену. Не по Сеньке шапка. Это же какая обувка, так и пылают, так и пылают!
Голиков млел. Важно приблизился к Сухинову.
— Ну вот и утеплился, благословись. Как в раю теперича. Васька, гляди, черт смурной!
— По моему подсказу, по моему подсказу! — суетился мужичонка.
— Сгинь! — велел ему Голиков. — Ишь, дьявол,
Мужичонка на всякий случай отодвинулся, сделал вид, что обижен понапрасну.
— Вы, барин добрый, меня не помните? Лешка я Козаков. Бы меня винцом как-то оделили, не побрезговали. Голиков зря меня хулит. Не слухайте. Я за него жизнь положу, не дрогну. Как увидал я в лавке энти сапоги, так сердце за Пашу восторгом облилось. Аж я затрепетал.
— Иди в другом месте трепещи.
Теперь Козаков уловил в голосе Голикова отголоски неподдельной угрозы, больше ничего не возразил, побрел в сторону кабака.
— Кто это?
— А-а, — махнул Голиков. — Дрянь-человек. За косушку удавится. Но он нам пригодится. Плевки вылизывать горазд. Пьяный только дурной очень.
— Козаков, может, и пригодится, — сказал Михайлов недовольно, — веревки из него вязать. Ты бы, Паша, поосторожничал когда. Дело нешутейное.
— А ты меня учи, учи.
— Я тебя не учу. Я тебя прошу.
— Попа проси, он тебе грехи отпустит. — На Голикова раздражение быстро накатывало, но быстро с него и сходило. Тем более в новых сапогах он не мог долго злиться.
Сухинов отправился домой, а двое заговорщиков пошли праздновать покупку.
У дома в затишке Сухинов постоял, покурил. Ему не хотелось видеть Соловьева и Мозалевского. Так хрустально, нежно светилось что-то в душе. А дома начнутся попреки, обиженные взгляды. Он любил их обоих, но все дальше отрывался от них, его дорога была иная. Иногда он чудом сдерживался, натыкаясь на их насупленные физиономии. Они готовы ждать помилования до скончания века. Какая перемена! Он вспоминал их во время восстания, задорных, огневых, решительных, готовых на подвиг и самопожертвование. Куда все девалось? Погорели и остыли, как мокрые полешки. Они не трусы, но чересчур вдруг стали рассудительны. Точно столетние старцы. И куда ближе теперь были Сухинову его новые приятели — Голиков, Пятин, Михайлов, совсем необразованные, темные, по мнению барона, но не согнутые в дугу царевой оплеухой. Русские люди. Их меси, коли, топчи, кажется, одно кровавое месиво осталось, ни силы, ни голоса — ан нет! — ошибается насильник, торжествуя окончательную победу. В каждом сжалась в кольцо тугая пружина, готовая в любой момент распрямиться и нанести ответный удар. И в нем, Сухинове, колышется, гудит эта лихая пружина, давит на печень, не дает ни сна, ни покоя.
«Мне царская милость без надобности, — с горечью думал Сухинов. — Мне из его рук подачка отвратна. Всей его подлой жизни не хватит, чтоб со мной расплатиться. А ты, Вениамин, слишком жирным молоком вскормлен. Умом ты честен и прям, и ум твой возмутился однажды несправедливостями и жестокостью, но только ум — не душа, не сердце. А этого мало, чтобы пойти до конца и в смертный час поражения не дрогнуть».
Обидно и стыдно было так думать о своем близком! друге, о соратнике, но иначе Сухинов думать не мог. И он знал, как поступит с друзьями, если удача ему улыбнется. Он их силой поведет с собой в Читу, и там на большом совете они все вместе решат, что предпринять дальше. Может быть, большинство сочтет, что продолжать борьбу нет смысла, что это глупость и верная погибель: тогда он отвернется от них и распрощается с ними без сожаления. Он останется с самыми отчаянными, будь то воры, разбойники или честные люди. Он пообещал ласковым княгиням, что не смирится, и слово свое сдержит.
«Однова помираем, — думал Сухинов, трогая пальцами воспаленные веки, — но и живем однова. Подавятся опричники нашими косточками. Не по их зубам пища».
Намерзшись, он пошел в избу. Там — идиллия. На столе самоварец пыхтит, приобретение Соловьева, братцы родные черными сухариками похрустывают, беседуют, от жара и удовольствия разомлели.
— Голодный, Ваня? Садись! Мы с Сашей пшена с салом наварили, пальчики оближешь. Вкуснее всяких разносолов.
Они за ним ухаживали, как за гостем. Сухинов ел кашу с огня, обжигался, отпыхивался. Подмигнул Мозалевскому.