14 писем Елене Сергеевне Булгаковой
Шрифт:
Койки, вроде раскладушек, днем закрепляются вертикально к стене. Но здесь у всех уже следствие позади, никого не мучают, не истязают ночами, и никто не понимает, что его ждет. Человек не может никогда представить, что его ждет впереди. Всегда жду лучшего.
Все еще я представляла себе, что выйду из тюрьмы и пойду по Кузнецкому… Теперь (в Бутырках. – Ю. К.) я уже придумала, наверное, иную картину «возвращения», но ее я не помню. А может, она не была так точно привязана к местности, так как я не знала расположения Бутырок.
Светлана сидела в соседней камере, и мы начали сначала перестукиваться, а затем «переписываться». Здесь режим был не так страшен,
все же следил за нами неустанно. Вы, наверное, не знаете, что такое «глазок», Елена Сергеевна! Ну и слава Богу!!!
Глазок – это крошечное окошечко в двери, в которое ведется неустанно наблюдение за жизнью в камере. Я забыла Вам сказать, что в камерах горит свет (на Лубянке более яркий) день и ночь. Ночью у всех заключенных должны быть руки поверх одеяла, чтобы не могли покончить с собой. Привыкнуть к этому трудно, и потому эти мерзкие служители Бога Страдания заходят с окриками то на одного, то на другого по много раз в ночь.
Вызывают же: «Кто здесь на “У” или на “Б”», а уж тогда говорят фамилию. Это, чтобы при их ошибке мы не узнали, кто сидит рядом.
В камерах много стукачей и провокаторов. Через них следователи узнают или стараются узнать, что не удается на следствии. Среди встретившихся мне под следствием женщин не было ни одной с настоящим преступлением.
<…> В Бутырках, я уже сказала Вам, мы умудрились со Светланой переписываться. Делали мы это так. Я, например, отрывала кусочек светлой материи от пижамы, разводила в крышке чайника содранную с окон краску (была война, и стекла были покрыты черной краской) и сев за чью-либо спину (прячась от «глазка») – писала щепкой печатными буквами записочку. Глупы мы были невообразимо, так как писали с таким риском ужасающую чепуху. Например, 14 февраля (45 г.) Светлана поздравила меня с днем рождения и прислала вышитый платочек.
<…> Письма свои мы клали за батарею в уборной. Обо всем договорились перестукиванием примитивнейшим. А – 1 раз, Б – 2 и т. д.
В каждой камере есть стукачи, и нас со Светланой за переписку посадили на пять суток в карцер.
Заведение это пресквернейшее. В подвальном помещении располагается два ряда каменных мешочков с коридором посредине. Холод поддерживается особой продувной вентиляцией. В карцере – то есть в одной камере есть бетонный столбик, на который опускается с двенадцати ночи до шести утра доска-кровать, лампочка и больше ничего. В торце коридорчика около моей крайней камеры стоит стол и два стула дежурных, которые сидят здесь в тулупах. К счастью, мои соседки, приятельницы по основной камере, дали мне с собой мою студенческую телогрейку, и я мерзла не так сильно, как бедная Светлана. У той вообще не было теплых вещей, так как арестовали ее в сентябре в трамвае. В карцере за пять дней один раз горячий суп и три раза кипяток. Хлеб 300 г в день. Это все. Но это, конечно, ерунда, так как есть и не хочется.
У меня было что-то плоховато с сердцем. Пульс очень частил, грудь сдавлена, врача не вызывают. Мы со Светкой (она сидела где-то посредине коридора) сидели молча. В карцере по соседству со мной сидел какой-то блатной, который вел себя, как тряпка. То объявлял голодовку, то требовал «свою кровную пайку», выл и плакал омерзительно. Да, все пять суток время я отмечала палочками на стене. Определяла его днем по выдаче кипятка. А шло оно медленно ужасно. За дверью у меня с утра до вечера разговаривали за жизнь дежурные. Я никогда в жизни больше не слыхала такого равнодушного, пресного, обильного мата. Через слово без чувства, без выражения мат, мат и мат.
Из карцера возвращают, слава Богу, в «родную» камеру к уже близким людям. Встретили меня женщины участливо, заботливо, накормили, согрели. Ноги
Тюпа! В тюрьму мне передавали передачи. Спросили, от кого ждете, и я не могла догадаться, что мой друг безнадежно влюбленный в меня Жора Татиев назвался мужем. Машеньку же замучили обысками и вызовами и запретили поддерживать со мной связь. Я же, не зная причин ее молчания, очень переживала в Воркуте, не имея от нее ни слова.
Передавали мне несколько раз шоколад, пирожные, чеснок, орехи, и я не могла передать им, что мечтаю о картошке в мундирах, хлебе, а главное, мыле. Мои волосы превратились в плотный слипшийся парик от той ложки жидкого мыла, что нам лили на голову в душе.
На третий месяц сидки в Бутырках меня повели в бокс (их было два длиннющих ряда с двух сторон огромного зала с кафельным полом) и дали прочитать приговор – «пять лет исправительно-трудовых лагерей». А я-то думала – на свободу. Не помню, как я отнеслась к этому. Кажется, как к обману, шельмовству. В камере меня успокоили: «Если пять, то дело не стоит выеденного яйца». За мужей женщинам давали 10. За военные дела (то есть связанные с войной). Позже «цены» повысились от 10 до 25.
Меня привели в осужденную камеру. Это камера, где можно уже соединить людей, сидящих по одному делу, где все осуждены и подписали свои приговоры (не повидав своих судей!)
<…> Елена Сергеевна. Я писала сегодня упорно почти три часа, чтобы разделаться с этим периодом. Не представляю себе, интересно ли это Вам и удастся мне дать хотя бы некоторое представление о тюрьме. Старалась писать поподробнее, но выпукло писать Бог не дал умения.
Вспоминаю кое-что, связанное с мамой. Я говорила, что первой мыслью моей в боксе было, что маме будет тяжело узнать, что меня посадили. Сама же я была так глупа, недальновидна, полна романтических бредней, что не очень горевала. Нервные сердечные боли, слезы были вызваны моральным напряжением следствия, а не настоящим горем. Я была молода, одинока и не испытала настоящего безумного горя оторванных от своих детей матерей. Везде мне было интересно, чем труднее, тем я больше бодрилась, и потому в тюрьме была даже веселой.
Раз в камеру к нам привели очень красивую блондинку. Она рассказала нам очень романтическую историю о себе. Она обручилась в Архангельске с англичанином, за что ее посадили и отправили в закрытые лагеря за Полярным кругом на берегу Ледовитого океана. Там она была недолго, так как за нее хлопотал отец ее мужа, и вот ее на самолете привезли на Лубянку и завтра выпустят.
Она рассказала, что встретила в тех лагерях Уборевич Нину Владимировну, которая заведовала портновской, была очень энергична и бодра, только совсем седая. Все очень правдоподобно. Из мужчин будто там она видела Кольцова, Мейерхольда. На следующий день ее вызвали, и она не вернулась. Теперь мы знаем (Вита, Света и я), что матери наши расстреляны в Бутырках в 41 году, но слухов о них было так много разнообразных, что начинаешь сомневаться: а вдруг все было иначе. Я всю жизнь до возвращения в Москву в 57 году ждала встречи с мамой. В 1955 году я получила на мой запрос извещение о смерти мамы в 43 г. от кровоизлияния в мозг. Я ужасно расстроилась, но опять не поверила, и только когда в 56 г. попросила А. И. Микояна помочь маму разыскать, поверила ему – их нет.