1888 Пазенов, или Романтика
Шрифт:
Господина фон Пазенова приветствовали соответственно его возрасту и положению, словно начальника, легким сухим поклоном и щелчком каблуками, а он, подобно командующему, справился, весело ли господа проводят здесь время; и если господа пожелают выпить с ним бокал шампанского, то он сочтет это за честь, свое согласие господа опять выразили щелчком каблуками. Принесли шампанское. Господа сидели на стульях молча и с чопорным видом, не проронив ни единого слова, пили за здоровье друг друга и рассматривали зал, платиновые украшения, жужжащие газовые светильники, расположенные по большому кольцу люстры, утопающей в клубах табачного дыма. Они пялили глаза на танцующих, которые кружились в центре залы. Наконец господин фон Пазенов выдал: "Ну. господа, не хотелось бы думать, что ради меня вы отказались от прелестного слабого пола! (Последовали поклоны и смешки.) Здесь ведь есть хорошенькие девочки; когда я поднимался в залу, то встретил одну более чем привлекательную штучку, брюнетку, с глазами, которые вас, молодых господ, никак не могут оставить равнодушными". Иоахим фон Пазенов от стыда готов был вцепиться в горло старику, лишь бы прекратить такие непристойные речи, но один из его товарищей ответил, что это, очевидно, Руцена, действительно исключительно приятная девушка, которой не откажешь в определенной изысканности манер, да и вообще дамы тут большей частью не такие, как о них думают, напротив -- дирекция с некоторой строгостью производит отбор и следит за соблюдением хороших манер. Между тем в зале снова появилась Руцена, под руку она держала светловолосую девушку, и то, как они на высоких каблуках и с тонкими талиями прохаживались вдоль столиков и лож, производило действительно приятное впечатление. Когда они поравнялись со столиком Пазеновых, была отпущена шутка, словно фрейлейн Руцена не могла ее услышать, а господин фон Пазенов добавил, что, судя по имени, перед ним, скорее всего, симпатичная полечка, ну почти землячка. Руцена возразила, сообщив, что она не полечка, а богемка, хотя в этих краях чаще говорят чешка, но богемка будет вернее, да и страна, откуда она родом, правильно называется Богемия. "Тем лучше,-- ответил господин фон Пазенов,-- поляки ни на что не годятся... ненадежный народ... а, впрочем, какое это имеет значение".
Между тем обе девушки пристроились за столиком, Руцена разговаривала низким голосом и посмеивалась
"А, все равно,-- произнес господин фон Пазенов,-- к тому же уже достаточно поздно. Я думаю, пора уходить, господа". В дрожках отец с сыном сидели рядом: выпрямленные спины, трости поставлены между колен, отчужденно. Наконец старик промолвил: "А пятьдесят марок она все-таки взяла. И затем с легкостью убежала". "Бесстыжий",-- подумал Иоахим.
К вопросу о форме Бертранд мог бы сказать лишь следующее: когда-то только церковь возвышалась судьей над человеком, и каждый знал, что он грешник. Теперь же грешник вершит суд над грешником, и этим не исчерпываются все ценности анархии, а вместо того, чтобы заплакать, брат должен сказать брату: "Ты поступил несправедливо". И если когда-то это были просто одежды духовных лиц, которые выделялись среди других, словно что-то сверхчеловеческое, и мерцали в форме и еще в облачении на фоне мирской жизни, то вследствие потери великой нетерпимости веры небесное облачение было заменено земным и обществу пришлось расслоиться соответственно земным иерархиям и формам и возвести их вместо веры в абсолют. А поскольку это всегда романтично, когда земное возводится в абсолют, то строгой романтикой собственно этого века является романтика формы, подобно тому, как вне этого мира и времени существует идея формы, идея, которой нет, но которая в то же время так могущественна, что овладевает людьми намного сильнее, чем любая из земных профессий, идея, не существующая и, тем не менее, столь сильная, что делает человека в форме скорее одержимым формой, но никогда -- служакой в гражданском смысле, может, как раз потому, что человек, который носит форму, питается сознанием того, что обеспечивает собственно уклад жизни своего времени, а значит, и надежность своей собственной жизни.
Бертранду хотелось бы так сказать: но если это вне всякого сомнения осознается не каждым человеком, носящим форму, то несомненно все же и то, что каждый, кто много лет носит форму, находит в ней лучший порядок вещей, чем человек, который просто меняет гражданскую одежду для сна на такую же гражданскую одежду для работы. Конечно, ему самому не приходится задумываться об этих вещах, ибо подходящая форма обеспечивает своему владельцу четкое отделение его личности от внешнего мира; она подобна прочному футляру, где резко и четко граничат друг с другом и различаются мир и личность; ведь истинная задача формы в том и состоит, чтобы показывать и определять порядок в мире, устранять все расплывчатое и преходящее в жизни точно так же, как она прячет все дряблое и бесформенное на человеческом теле, обязана покрывать его белье, его тело, как часовой на посту обязан одевать белые перчатки. Так человеку, который застегивает по утрам свою форму до последней пуговицы, действительно дана вторая, более толстая кожа, и возникает чувство, словно он вернулся в собственную, более прочную жизнь. Замкнутый в своем более прочном футляре ремнями и застежками, он начинает забывать об исподних одеждах, и ненадежность жизни да и жизнь сама уходят куда-то вдаль. И если он натягивает нижний край форменного кителя, чтобы он не собирался в складки на груди и на спине, то тогда даже ребенок, который все-там. любит этого человека, женщина, целуя которую он произвел этого ребенка, отодвигаются так сильно в гражданскую даль, что он едва ли узнает ее уста, подставленные для прощального поцелуя, и его дом становится ему чужим, местом, которое в форме позволительно только посещать. И когда он затем идет в своей форме в казарму или на службу, не замечая при этом людей, одетых по-иному, то это вовсе не гордыня; до его сознания просто не доходит, что под теми другими, варварскими одеждами скрывается что-то такое, что могло бы иметь что-нибудь хоть чуть-чуть общее с подлинным человечеством, как он себе его представляет. Именно поэтому человек в форме не слеп и даже не ослеплен своими предубеждениями, как это часто принято считать; он все еще человек, как ты или я, думает о еде и о женщине, читает свою газету за завтраком; но он больше уже не связан с этими вещами, и поскольку они его уже почти что не касаются, то теперь он может делить их на хорошие и плохие, ибо на нетерпимости и непонимании покоится надежность жизни.
Всегда, когда Иоахиму фон Пазенову приходилось надевать гражданский костюм, он вспоминал Эдуарда фон Бертранда и радовался, что эта одежда не сидит на нем с таким само собой разумеющимся изяществом, как на этом человеке; собственно говоря, его всегда разбирало любопытство: что же думает Бертранд о форме. Ведь у Эдуарда фон Бертранда было более чем достаточно причин поразмышлять над этой проблемой, ведь он раз и навсегда снял форму, сделав выбор в пользу гражданской одежды. Это было достаточно странно. Он закончил кадетскую школу в Кульме на два года раньше Пазенова, там он ничем не отличался от других: носил летом широкие белые штаны, как другие, сидел с другими за одним столом, сдавал экзамены, как другие, и тем не менее, когда он стал секунд-лейтенантом, произошло необъяснимое -- без видимой причины он уволился со службы и исчез в чуждой жизни, исчез во мраке большого города, как говорят, в сумерках, из которых он иногда просто выныривает
Но когда он гнал прочь эти мысли как лишенные смысла и принимал форму как нечто данное природой, то за этим крылось что-то большее, чем просто вопрос о том, что одевать, что-то большее чего-то, что хотя и не наполняло его жизнь содержанием, но вид ей все-таки придавало. Ему частенько казалось, что он сможет решить этот вопрос, в том числе и проблему взаимоотношений с Бертрандом, одним определением -- "товарищи по солдатской службе", хотя он был совершенно далек от того, чтобы таким образом стремиться выразить свое предельное уважение к солдатской службе и предаваться особому тщеславию, он ведь заботился даже о том, чтобы его элегантность не выходила за четко определенные уставом пределы и не отклонялась от них, и для него не было неприятным услышать, как однажды в кругу дам была высказана небеспочвенная точка зрения, что неуклюже длинный покрой формы и навязчивые цвета пестрого платка не очень идут ему и что коричневатый сюртук художника со свободным галстуком ему подходили бы куда больше. То, что форма значит для него все-таки очень много, объяснялось частично постоянством, унаследованным от матери, которая предпочитала всегда придерживаться того, к чему уже однажды привыкла. Ему самому иногда казалось, что ничего другого для него существовать и не может, хотя он все еще испытывал неприязнь к матери, которая тогда безропотно следовала указаниям дяди Бернхарда. Но если такое все же случается и если кто-то со своих десяти лет привыкает к тому, что на нем форма, то он прирастает к ней, словно к Нессовой одежде, и никто, а меньше всего Иоахим фон Пазенов, не способен определить, где проходит граница между его Я и Формой. И все-таки это было больше, чем привычка. Потому что если бы даже это не было его военной профессией, которая пустила в его существе глубокие корни, то форма была бы для него символом чего угодно; и он в течение лет так лелеял ее, что, укрывшись и замкнувшись в ней, он не мог бы больше обходиться без нее, замкнувшись от мира и от отцовского дома, довольствуясь такой безопасностью и укрытостью, более почти не замечая, что форма оставляет ему всего лишь узкую полоску личной и человеческой свободы, не шире, чем узкие крахмальные манжеты, которые разрешены офицерам формой, Он не любил одевать гражданское платье, и для него было в самый раз, что форма удерживала его от посещений сомнительных заведений, где он предполагал встретить гражданского человека по имени Бертранд в окружении распутных бабенок, ибо его часто охватывал непонятный страх, что и его может постичь необъяснимая судьба Бертранда. Потому он и вменял в вину своему отцу то, что ему пришлось сопровождать старика при обязательной прогулке по ночным заведениям Берлина, которой традиционно завершалось посещение столицы империи, сопровождать к тому же в гражданской одежде.
Когда на следующий день Иоахим привез отца на железнодорожный вокзал, тот высказал мысль: "Ну, если ты теперь
станешь ротмистром, то неплохо было бы нам подумать о твоей женитьбе. Как насчет Элизабет? Есть же, в конце концов, пара сотен моргенов (немецкая земельная мера, равна 0,25 га), которыми Баддензены владеют в Лестове и которые однажды унаследует эта девушка". Иоахим молчал. Вчера он едва не купил ему девочку за пятьдесят марок, а сегодня он пытается сделать то же на законных основаниях. Может, этот старик испытывает к Элизабет такое же влечение, что и к той девушке, прикосновение руки которой Иоахим снова ощутил на своей спине! Но невозможно было себе представить, что кто-то вообще может жаждать Элизабет, и еще более невозможным было представить, чтобы кто-нибудь мог позволить собственному сыну изнасиловать святую, поскольку сам был не в состоянии сделать это. Он уже почти готов был просить прощения у отца за эти ужасные мысли, но ведь от отца можно ожидать чего угодно. "Да, от этого старика необходимо беречь всех женщин мира",-- размышлял Иоахим, когда они прохаживались вдоль перрона, он размышлял об этом, когда махал рукой вслед удаляющемуся поезду. Но как только поезд исчез, в памяти его опять всплыла Руцена.
По вечерам он также думал о Руцене. Есть весенние вечера, когда сумерки длятся гораздо дольше, чем им предписано природой. Затем на город опускается пропитанный дымом легкий туман, придающий ему ту слегка напряженную приглушенность конца рабочего дня, которая предшествует празднику. Возникает также впечатление, будто свет столь сильно запутался в этом приглушенном сером тумане, что, хотя он уже стал черным и бархатистым, в нем все еще виднелись светлые нити. Так длятся эти сумерки бесконечно долго, так долго, что владельцы магазинов забывают закрывать свои заведения, они стоят с покупателями у дверей до тех пор, пока мимо не проследует полицейский и с улыбкой не обратит их внимание на то, что они нарушают установленное время закрытия. Но и тогда свет во многих магазинах еще не гаснет, поскольку вся семья собирается за ужином позади своего заведения; они не закрывают, как обычно, ставни, а просто ставят перед входом стул, чтобы показать, что посетителей тут больше не обслуживают, а когда они поужинают, то выйдут сюда со стульями, чтобы посидеть и отдохнуть перед дверью магазина. Им можно позавидовать, этим мелким торговцам и ремесленникам, жилища которых расположены за торговым залом, можно позавидовать зимой, когда они навешивают тяжелые ставни, чтобы восседать в имеющих двойную защиту теплых и светлых квартирах, из стеклянных дверей которых на Рождество в торговый зал выглядывает, улыбаясь, украшенная елка, можно позавидовать в те мягкие весенние и осенние вечера, когда они, держа кошку на коленях или поглаживая рукой лохматую спину собаки, сидят перед своими дверями, словно на террасе собственного сада.
Иоахим, уходя из казармы, следует пешком по Фор-штадтштрассе. Поступать таким образом не соответствует его положению -- обычно полковой экипаж всегда развозит офицеров по их квартирам. Здесь никто не гуляет, даже Бертранд не делал этого, и то, что он сам идет вот здесь пешком, так же непонятно Иоахиму, как если бы он где-нибудь поскользнулся. Не будет ли это почти что унижением перед Руценой? Или, может быть, это унизит саму Руцену? По его представлению она может обитать где-то в пригороде, возможно, даже в том подвальном помещении, перед мрачным входом в которое лежат на продажу зелень и овощи, тогда как мать Руцены, вероятно, сидит перед всем этим и вяжет, разговаривая на неизвестном, чужом языке. Он чувствует задымленный запах керосиновых ламп. На вогнутом потолке подвала мерцает огонек. Это лампа, прикрепленная к грязной каменной стене. Он почти готов был сам сидеть там, перед подвалом, вместе с Руценой, ощущая ее поглаживающую руку на своей спине. Но, осознав эту картину, он все-таки испугался, и чтобы отогнать ее от себя, попытался думать о том, как на Лестов опускаются такие же светло-серые вечерние сумерки. И в наполненном приглушающем все звуки туманом парке, уже пахнущем влажной травой, он видит Элизабет; она медленно бредет к дому, из окон которого сквозь сгущающиеся сумерки мерцают мягкие огоньки керосиновых ламп, рядом с ней бежит ее маленькая собачка, создается впечатление, что и она до невозможного устала. Но погружаясь все глубже и сильнее в эту картину, он уже видит себя и Руцену сидящими на террасе перед домом, а Руцена поглаживает рукой его спину.
Само собой разумеется, что при такой прекрасной весенней погоде бывает хорошее настроение и отлично идут дела. Так считал и Бертранд, уже несколько дней находившийся в Берлине. Он, если смотреть в корень, конечно знал, что его хорошее расположение духа есть просто следствие того успеха, который сопутствовал ему в течение последних лет во всех его начинаниях, и что, с другой стороны, это хорошее расположение духа необходимо ему для того, чтобы добиваться успеха. Это было какое-то приятное скольжение, почти что так, словно не он прикладывал усилия, а все само плыло ему в руки. Может быть, это стало одной из причин, по которым он оставил полк: вокруг было так много всего, что просилось в руки, но тогда было недоступным. Что говорили ему когда-то фирменные вывески банков, адвокатских контор, экспедиторов? Это были мертвые слова, которых не замечаешь или которые просто мешают. Сейчас ему было известно о банках многое, он знал, что происходит за окошечками, да, он понимал не только надписи на окошечках-- "Дисконт", "Валюта", "Жирооборот", "Обмен",-- но и знал, что происходит в кабинетах дирекции, как оценить банк по его вкладам и резервам, короткая информация на листике бумаги давала ему реальное заключение. Ему были понятны такие выражения, как транзит и приписной таможенный склад в экспедиторских конторах, и все это вошло в него абсолютно естественно, было для него таким же само собой разумеющимся, как та латунная табличка на улице Штайнвег в Гамбурге, на которой стояло "Эдуард фон Бертранд, импорт хлопка". А поскольку теперь такую же табличку можно было увидеть на улице Роландштрассе в Бремене, а также на хлопковой бирже в Ливерпуле, то это наполняло его откровенной гордостью.