1918. Хюгану, или Деловитость
Шрифт:
Майор не ответил; вопрос Куленбека оказал на него неприятное воздействие. Он пожалел, что пришел. Но Куленбек не успокаивался: "Ну, особо уж хорошо тем господам в тюрьме быть не может… но они же не на фронте, и одно только это дает им все основания вести себя спокойно. Как будто не знают, какая милость дарована им — жить, просто жить, пусть даже столь убого… У людей плохая память".
"Газетчики", — сказал майор, хотя это было уже не совсем по теме.
"А я испугался, что опять вызывают, — вставил свое слово Кессель- Будем надеяться, что сегодня уже больше никто не потревожит".
Куленбек продолжал: "Неслыханный шик со стороны государства в такое время продолжать содержать тюрьмы… К тому
"До этого дело пока еще не дошло, — сказал майор, — а с Божьей помощью и не дойдет". Он сказал то, во что сам не верил. Буквально сегодня после обеда он получил секретное предписание с указаниями на случай возможной эвакуации города. Предписания и отменяющие их приказы накладывались друг на друга, и неизвестно было, что произойдет уже через час. Это было какое-то болото,
Куленбек посмотрел на свои большие добрые ручищи хирурга: "Если сюда придут французы, будьте спокойны, мы передавим их собственными руками".
Вмешался Кессель: "Иногда мне кажется счастьем, что моя бедная жена не дожила до этого времени". Он посмотрел на фотографию, которая висела над пианино, украшенную венком из сухих цветов и траурной повязкой.
Майор тоже поднял взгляд на фотографию. "Ваша покойная супруга умела музицировать?" — спросил он наконец. Рядом с пианино стояла виолончель в сером полотняном футляре, на котором были вышиты красная лира и две перекрещивающиеся флейты. Зачем он пришел сюда? Зачем он пришел к этим врачам? Плохо себя чувствовал? Он ведь терпеть не мог врачей, они же все вольнодумцы и ненадежные люди. Не знающие, что такое честь. Вот на углу дивана сидит старший врач с запрокинутой назад головой и, выставив свою бородку, пускает к потолку кольца дыма. Все это было несолидно. Зачем он пришел сюда? Но лучше уж быть здесь, чем в одиноком гостиничном номере или в обеденном зале, где в любую минуту может всплыть этот Хугюнау. Кессель принес еще одну бутылочку "Бернкастельского", и майор торопливо выпил один бокал, затем произнес: "Я думал, что господа сыграют".
Кессель с отсутствующим взглядом улыбнулся: "Да, моя супруга была очень музыкальным человеком".
Куленбек сказал: "А как насчет того, Кессель, чтобы вы достали все-таки свою виолончель? Мы все получили бы удовольствие",
Майор почувствовал, что Куленбек хочет оказать ему таким образом любезность, даже если это и было в чем-то очень уж фамильярно. Поэтому он просто сказал: "Да, это было бы прекрасно".
Кессель подошел к виолончели и, взглянув на фотографию, расстегнул футляр инструмента. Но затем остановился: "Да, но с кем прикажете мне играть, кому аккомпанировать?"
"Да вы и сами справитесь, Кессель, — сказал Куленбек, — только смелее". Кессель помедлил немного: "Хорошо, что прикажете сыграть?" "Что-нибудь для настроения", — сказал Куленбек, и Кессель, подтянув к себе стул, сел рядом с пианино, как будто там кто-то сидел, кому нужно было аккомпанировать; он прикоснулся к одной клавише, прошелся по струнам, настраивая инструмент. Затем закрыл глаза.
Он играл сонату для виолончели Брамса. Его лицо с мягкими чертами странным образом замкнулось в себе, седые усы над сжатой губой были уже больше не усами, а серой тенью, изменились складки на щеках, это было уже не лицо, оно стало почти невидимым, может — серым осенним ландшафтом в ожидании снега. И когда по носу вниз скатилась слезинка, то это была уже вовсе не слезинка. Только рука оставалась еще рукой, казалось, что движение смычка собрало под ее власть всю жизнь, поднимаемую и опускаемую волнами смутного мягкого потока звуков, который становился все шире и обволакивал его, играющего, делая его очень одиноким и отрешенным. Он играл. Наверное, это был просто дилетант, но для него, для майора и для Куленбека это тоже не имело никакого значения: отменена была отвратительная немота времени, время само было отменено и приняло форму пространства, обволакивающего их всех, пока раздавались звуки виолончели Кесселя, создавая пространство, наполняя пространство, наполняя их самих.
Когда отзвучали последние аккорды музыки, и доктор Кессель снова стал доктором Кесселем, майор взял себя в руки, дабы за невозмутимой уставной манерой держать себя скрыть то, как он растроган. Он ждал, что теперь доктор Кессель скажет что-нибудь утешительное — должно же быть сейчас что-то сказано! Но доктор Кессель просто наклонил голову, и стали видны его жидкие волосы — не жесткая седая шевелюра, как у Эша, — слабо закрывавшие лысину. Чуть ли не стесняясь, он убрал инструмент, застегнул полотняный футляр, что произвело какое-то даже неприличное впечатление, а Куленбек на своей софе не нашелся что сказать, кроме: "Н-да". Наверное, все трое чувствовали себя неловко,
Наконец Куленбек произнес: "Н-да, врачи народ музыкальный".
Майор пытался вспомнить: в молодости у него был друг, друг ли это был? Он играл на скрипке, это был не врач, хотя он… может быть, он был врачом или хотел им быть. Но память изменила ему, память застыла, застыло движение, и майор просто сидел, положив руку на черное сукно форменных брюк, И вопреки его воле, губы шептали: "Выставлено нагим и обнаженным…"
"Господин майор!" — окликнул его Куленбек.
Майор повернулся к нему: "Ах, ничего… плохие времена., мы вам очень признательны, господин доктор Кессель".
Тут дар речи вернулся и к Кесселю: "Да, музыка является утешением в это время… Нам не так уж много осталось".
Куленбек стукнул кулаком по столу: "Давайте-ка не будем здесь ныть… И если даже мир наполнен злом, тот, кто жив еще, не должен предаваться унынию… Пусть только наступит мир, и мы уж снова очухаемся!"
Майор покачал головой: "Против низкого предательства мы бессильны". Перед его глазами стояло лицо Эша, это желтовато-смуглое лицо с вызывающей усмешкой, да, вызывающей, это было подходящим словом, это лицо, которое тем не менее как будто просило прощения, и на нем было выражение, которое бывает в глазах упавшей лошади.
"Нас, немцев, всегда предавали, — сказал Куленбек, — и тем не менее мы живем". Он поднял бокал: "Да здравствует Германия!" Майор тоже поднял бокал, он подумал: "Германия", подумал о хорошем порядке и об ощущении безопасности, которым до сих пор для него была Германия. Он не видел больше Германии. Почему-то он считал Хугюнау виновным в несчастьях отчизны, в перемещениях войск, в противоречивых распоряжениях армейского командования, в нерыцарском оружии газовой войны, во всеобщем растущем беспорядке. У него в душе даже шевельнулось желание, чтобы лицо Эша слилось с лицом Хугюнау в один цельный образ, доказывая, что они оба были наместниками зла, оба авантюристы, поднявшиеся из крайне запутанной сутолоки дел и лиц, которые не поддаются пониманию, оба ненадежны и достойны презрения, эти двое, несущие на себе вину, несущие на себе дьявольскую вину в непоправимом исходе войны.
Кессель сказал: "Я закончил со всем этим… Я выполнил свой долг, и я закончил".
Страшно запутанной была жизнь, сплетение зла нависало над миром, и снова поднимался немой сильнейший вопль. Тот, кто отклоняется от тропы евангелического долга, тот грешен, и грешна была надежда на то, что милость будет исполнена уже в земном, провозглашенная дружеским голосом, разбивающим молчание и застылость танковой брони и превращающим одиночество в сладостный поток. И майор сказал: "Мы отклонились от пути долга и должны понести наказание".