1989
Шрифт:
— Ты же еще маленький, — со вздохом сказала она. — За это в тюрьму сажают...
— Мне уже шестнадцать, — выпалил я, прибавляя себе три года.
— Зачем я тебе такая? — покачала она головой.
— Мне только поцеловаться... — торопливо пояснил я.
— Поцеловаться? Таких, как я, не целуют, дурень...— усмехнулась она и еще сильнее заплакала. — Да я и сама не умею целоваться...
Потом неожиданно сказала:
— Ладно... Подожди меня... — и исчезла в провале подъезда. Ждал ее не меньше получаса и уже думал, что она не придет. Но она вышла — совсем другая—без драной лисы на шее, без лакированного ридикюльчика, без следов краски на лице, прическа под Дину Дурбин была накрыта белым пуховым платком, а на плечах был зеленый солдатский ватник — только синяк напоминал про нее, другую.
— Ну, куда пойдем? — спросила она трезвым, решительным голосом.
—
Вот какая моя маленькая тайна спрятана в фундаменте нового олимпийского стадиона, воздвигнутого на месте этих старых футбольных ворот, пошедших, наверное, на растопку.
Видимо, каждый город — это сотни тысяч тайн, невидимых для туристского взгляда. "Зачем же тогда ездить в чужие города, если все равно никогда до конца не поймешь их тайн?" — может спросить какой-нибудь ленивец. Чтобы понять тайны других городов, надо заводить в них свои тайны. Но этого мало. Надо сделать так, чтобы и чужие тайны стали вашими. Но это невозможно без дружбы. Любой город в мире будет закрыт для вас, как за семью замками, если у вас там не будет друга. Только друг — это тот волшебный ключик, который сможет открыть душу любого города. Но грешно искать друзей лишь для удовлетворения праздного любопытства или, еще хуже, на предмет практического использования. Люди не так глупы, как это иногда кажется, и инстинктивно чувствуют, с какой душой к ним приходят, и в зависимости от этого раскрывают свою душу или нет. испове-дал ьностью отвечают лишь на исповедальность. Незачем ездить ни в какую страну, если внутри нет глубокого интереса к ее истории, культуре, сегодняшней жизни, а лишь желание показывать знакомым после возвращения слайды самого себя на фоне Эйфелевой башни, Эмпайр-стэйтс билдинга или Кремля. Пора выкидывать из наших душ анахроническое вреднейшее ощущение себя "иностранцем" где бы то ни было, а если в какой-либо стране тупые бюрократы будут вам напоминать об этом, то нельзя забывать, что помимо бюрократов в любой стране живут, любят, страдают, радуются многие прекрасные люди, возможно, необыкновенно близкие вам по своим надеждам и даже по своим тайнам. Когда я был в Париже впервые, мне показалось, что я там уже был, что у меня есть ключик к тайнам этого города. Потом я понял, что этот ключик — искусство, литература.
Любой русский интеллигент уже знает заранее Латинскую Америку — по Габриэлю Гарсиа Маркесу,^ Японию— по Кобэ Абэ, США — по Фолкнеру, Западную Германию — по Генриху Беллю. Нельзя понять даже современного Ленинграда без знания Достоевского, современную Москву — без Толстого и сегодняшней русской поэзии. Искусство, литература — это те невидимые нити, которые и дают всем людям, разделенным границами, ощущение самих себя как единой человеческой семьи. Но одной литературы мало, потому что она иногда фатально отстает от беспрерывно изменяющегося мира. Иметь свое мнение о стране, о городе, в которых ты не был, по меньшей мере легкомысленно, а иногда даже аморально. Никакое книжное, а особенно газетное, знание не может заменить человеку его собственные глаза. Даже прикосновения к самым великим страницам не могут дать того понимания, которое иногда дает прикосновение руки к руке.
Москва необыкновенно изменилась с той поры, когда та девчушка вынула из моей ладони слипшуюся красненькую тридцатку и сунула мне ее в карман. Если бы по волшебству уэллсовской "машины времени" можно было бы перенести тех женщин, не знавших, что такое легкие туфельки, и танцевавших вальс в День Победы в грубых солдатских сапогах, прямо на сегодняшнюю Красную площадь, тридцать пять лет спустя, то они растерялись и подумали, что находятся в другой стране, сделавшей у себя копию Красной площади, где поголовно выучились русскому языку — кстати, тоже значительно изменившемуся. Людям военных лет трудно было бы понять, что девушки в белых платьях и мальчики в джинсах, танцующие у древних стен Кремля рок-н-ролл после выпускного школьного вечера, — это их потомки. На одном из праздничных салютов на Воробьевых горах в ознаменование годовщины Победы, куда я привел своего маленького сына несколько лет назад, я неожиданно поразился, услышав рядом немецкую речь. Неподалеку от меня стоял немец — может быть, журналист, может быть, посольский или торговый работник — я даже не знаю из ФРГ или ГДР — и держал на плечах своего белоголового сына, восторженно кричавшего каждый раз после того, как в небе распускались павлиньи хвосты фейерверков. Могли ли мы, мальчишки военных годов, игравшие в войну, представить, что когда-нибудь маленький немец будет любоваться в Москве салютом нашей Победы?
Джина Лоллобриджида и Красная площадь
Однажды утром раздался телефонный звонок. Мелодичный женский голос сказал по-итальянски, что говорит Джина Лоллобриджида. Я повесил трубку, думая, что это шутка какой-нибудь взбалмошной девчонки из Института иностранных языков. Слишком невероятно было предположить, что звонит прославленная кинокрасавица шестидесятых годов, поражавшая когда-то мое юношеское воображение не столько игрой, сколько красотой призывно мерцающих глаз, похожих на мокрые темные вишни, и смущавшая обольстительной выпуклостью двух всемирно известных тугих полушарий, от которых лопается корсаж. Но звонок повторился. Женщина, упрямо называвшая себя Джиной Лоллобриджидой, сказала, что сейчас она занимается фотографией, приехала снимать Москву и просит моей помощи, советов в выборе натуры.
Наше свидание произошло в репетиционном балетном зале Большого театра, где юные балерины пахли потом, как загнанные лошади. Призрак экранной Джины, всегда либо соблазняющей, либо соблазняемой, материализовался в немолодую, но все еще прелестную, однако полностью деловую женщину, скрывшую свои знаменитые глаза под дымчатыми очками, а знаменитые груди — под фотоаппаратами, гроздью свисающими с шеи. Джину сопровождал целый эскорт фотографов, таскавший ее дополнительные объективы, пленки, "вспышки", а заодно снимавший ее в то время, когда снимала она. Подобный эскорт противоречил моему пониманию фотоискусства, и я попросил Джину от них отделаться. Она согласилась и сказала: "Сначала пойдем на Красную площадь. Но это — для всех... А потом покажите мне вашу Москву..."
И вдруг я впервые задумался: а что же такое моя Москва? Есть туристская Италия, а есть Италия итальянская... Есть туристская Москва, а есть Москва московекая. А внутри этой московской Москвы — моя личная.
Джина Лоллобриджида стояла на брусчатке Красной площади и, припав на элегантное колено, обтянутое черным вельветом, фотографировала то смену караула у дверей ленинского Мавзолея, то Собор Василия Блаженного. Но знала ли она, что, по преданию, строителям этого собора выкололи глаза, дабы они не построили другого, еще более прекрасного храма? Недаром царь Иван, давший этот приказ, получил прозвище — Грозный.
Осенью сорок первого года я видел, как солдаты карабкались по лесенкам на кремлевские звезды и надевали на них чехлы. Одним из гранильщиков этих звезд был старенький латыш, которого мы звали Карлуша. Он жил в нашем дворе на Четвертой Мещанской вместе со множеством кошек. Их мы ловили и с детской жестокостью привязывали за хвосты к его дверной ручке. Карлу-шу арестовали перед войной, он навсегда исчез, и теперь у него уже поздно просить прощения.
В целях противовоздушной маскировки Мавзолей был обшит раскрашенной фанерой. Гроб с телом Ленина эвакуировали, но это тогда хранилось в тайне. Я узнал об этом лишь во время эвакуации, когда остановились все эшелоны, пропуская один, до странного короткий поезд. Прошел слух, что в этом поезде везут золото. Я и другие мальчишки подошли к часовым и спросили: "Дяденьки, вы золото везете? Покажите хоть кусочек". Офицер, тяжко вздохнув, ответил: "Дороже, чем золото... Ленина..."
16 октября 1941 года многие думали, что Москву оставят. Помню мальчика, грустно выпускающего золотых рыбок из аквариума в пруд под тенью нависших над ним зениток. Вокруг куда-то бежали люди с узлами, чемоданами, а толстая женщина толкала перед собой детскую коляску, в которой были свернуты в трубку персидский ковер, хрустальная люстра и бронзовая статуэтка Наполеона, заложившего руку за обшлаг сюртука. Бродил, хватая бегущих за рукава, странный старик с шахматной доской под мышкой и предлагал сыграть блицтурнир, бормоча: "Что делается... что делается... Все мои коллеги — Хосе Рауль Капабланка, Ласкер, Эйве — уже эвакуировались в Сибирь, и никто не догадывается, что я — Алехин... Запомните, 16 октября сорок первого года Алехину не с кем было играть в шахматы!" Лишь при пристальном взгляде на старика можно было увидеть торчащие из-под плаща больничные пижамные брюки и тапочки.
Я вспомнил все это, когда Джина Лоллобриджида, взобравшись на Лобное место, без какого-либо исторического страха перед призраком царского топора (ротогра-фировала Красную площадь с какой-то особенной точки.
А еще я видел свое возвращение в Москву из сибирской эвакуации, и уже расчехляемые солдатами звезды, и падающие у Мавзолея фашистские знамена, и кружащихся в вальсе женщин вместе с солдатами и офицерами, пахнущими трофейным "киршем". Несколько безногих инвалидов, поднятых на руки толпой прямо на своих подшипниковых деревянных колясках, покачивались над Красной площадью как страшные живые памятники войне...