5/4 накануне тишины
Шрифт:
Младший Цахилганов равнодушно пожал плечами:
— Мне этого не нужно. Я только не понимаю, зачем вы здесь — теперь.
Это всё равно, что узнику поселиться на жительство в своей бывшей камере.
Женщина опустила лицо. Нервный тик насильственно заиграл её веком, дёрнулся угол рта. И она прижала правую щёку ладонью.
— Туда, куда я пыталась вернуться, там… я была давно уже забыта. Представьте себя, я нигде не была нужна! Никому. А здесь… меня приняли. Снова. И… почти тепло. Только здесь, здесь я — своя, оказывается…
— Что ж, — переминался младший Цахилганов с
Нервный тик её, наконец, прошёл. Женщина взглянула уверенней и опустила руку.
— Но запомните! Никто, ничего, никогда не поймёт в нашей жизни! — отчеканивала теперь она слово за словом. — Лишь тот, кто здесь был и есть, знает правду… Нашу правду. Остальные будут лгать про нас, полагая… Будут неизбежно лгать все, лгать, знайте это! Потому что… этого нельзя понять снаружи.
Она определённо не знала, чей он сын. Успокаиваясь, Цахилганов с трудом отвёл взгляд от странных её глаз
— от — выжженных — Солнцем — выцветших — фиалок — под — всё — ещё — красивыми — высокими — бровями —
и ему сразу стало легче.
Он сунул руки в карманы брюк, не спеша пошёл от неё по аллее, мельком глянул на ручные часы,
— сейчас — у — одного — малознакомого — актёра — собираются — человек — пять — пить — петь — пить —
они показывали… пять.
В путь,
пора бы уж в обратный путь…
— Не надо никому в нашей жизни копаться, слышите?!. Не лезьте к нам! Вы! Все!.. Бесполезно это. Нельзя… Не проживший не поймёт ничего! — напряжённый, резкий голос женщины толкал и толкал его в спину,
— да и не больно-то хотелось, тётка!
— Вы — другие! — кричала она надрывно. — Все вокруг — другие. Давно — другие…
Цахилганов ускорил шаги, он едва не бежал.
— Вы уже не поймёте нас! Никогда! — в отчаянии кричала женщина с выцветшими глазами то ли ему, нагоняющему старших, то ли небу, миру, земле. — Никто! Ничего уже не поймёт!.. Про нас… Во веки веков…
Кажется, она плакала там, за деревом,
потому что замолчала на всхлипе.
Старшие ждали его
возле цементной крашеной скамьи
— с — гипсовыми — старыми — звёздами — на — витых — подлокотниках…
— Кто это? — спросил младший Цахилганов, боязливо оглядываясь. — Вон та…
Женщина быстро и решительно уходила по аллее, мимо клуба, засунув руки в карманы плаща.
— Да, так. Бывшая заключённая Апраксина, — охотно ответил Дула Патрикеич. — Видишь, вся порода ихняя вымерла, одна она на свете. Прибиться-то ей не к кому, сынок… Таким тяжельше всего, калёно железо. Не живут они, а, считай, как в воздухе, в тоске пожизненной висят, в одиночку. Опоры им на земле не осталось…. Трое у нас, таких, в посёлке, бывших заключённых. Один стёкла в окнах глиной сплошь замазал, в темноте живёт. Ещё одна — хворая лежит, к стенке лицом. Не шевелится… Уехали было в свои-то места, намыкались там. Ненужные, досадные они теперь в чужой жизни… И вернулась она, барынька, в эту — в какую-никакую, а уж свою… Вот, соседствуем.
— нужники — тут — чистила — вернувшись — с — огородом — кой-кому — помогала —
так, как насчёт Апраксиной? Товарищ полковник?..
Младший Цахилганов принялся катать ногою по дорожке чей-то забытый мяч, выцветший и потёртый. Посёлок бывших — бывших лагерных служащих, заключённых, охранников.
Та зэчка тоже теперь охранница —
охранница своего лагерного прошлого.
Она не хочет, чтобы оно кем-то искажалось, и мучительна ей малейшая неправда. А правда мучительней того. Но, кроме правды, нет больше смысла в её длящейся жизни. Правда же замурована в ней навсегда,
не понятая веком…
Хм, женщина — саркофаг…
Детский маленький мяч катается под ногами Цахилганова — безвольная планетка без своей траектории, движимая лишь волей оголтелых оболтусов, играющих ею, как человеческой судьбой… Старый мяч, забытый кем-то на дорожке — потёртый как судьба, не представляющая ценности…
Ещё живая правда — в чёрном потёртом плаще и низком берете — шатается здесь, по местам своих унижений, забытая всеми…
Но место шляющейся правды — здесь,
— её — не — приютят — больше — нигде.
Проглянул жёлтый луч — и полетел с порывом ветра над землёй, переворачивая отжившие пожухлые листья. Остывший солнечный ветер, блистающий
— листающий — тающий —
под ногами, успокаивался понемногу. Но вдруг перекинулся — и взлетел совсем в другой стороне,
взметнув улёгшуюся листву ржавым костром.
В светлом столбе света сорная весёлая кутерьма кружила недолго. И невесомый трепещущий каждый лист тяготел всё же к холодной земле — устремляясь к тленью, к исчезновенью,
он опускался, чтобы стать прахом, в первородную колыбель, где вершилось небытиё…
Вечнозелёный рай не знает осенней тоскливой красоты увяданья — в раю нет тления,
а значит нет времён года…
Живущий в ритмах Вечнозелёной молодой оперы не понимает земных великих смыслов перетекания жизни в смерть и смерти в жизнь –
некогда — потом — потом — потом…
Живущему в ритмах Вечнозелёной скучно стоять на холодном ветру…
— Может, ко мне, чайку попьём? — благостно предложил Дула Патрикеич, наговорившийся с товарищем полковником досыта. — А то — кумысу можно. Нам крепкий кумыс чабан степняк с южного пастбища привозит. Ууууу, в ноздри бьёт, кумыс. Жирный!.. Я чабану огурцов солёных да луку вязанку, тыковку какую, а он — кумысу нам ведро. Иль баранью ляжку.