5/4 накануне тишины
Шрифт:
— саман — глина, глина — саман.
Отец притормаживает, бормочет что-то
про своё — давнее:
— ….Командирша, говорить со мной на равных посмела. Осуждённая Русланова… Воображала, что кто-то удостоит её своим ответом. Нет, выскочка! Раздолинка — не столица,
а перевалочный, можно сказать, пункт,
— здесь — справа — за — холмами — могильное — безбрежное — поле — без — крестов — лагерный — необозримый — частокол — конечная —
Морщится отец от досады:
— Но… выскользнула! Артистка! Кутафья. Не успев понять главного, что и она — только кожаный мешок с костями, мясом и дерьмом. Как всякий другой.
— Поющий всё же мешок, — заметил младший Цахилганов, будто ненароком, посматривая по сторонам.
— Все мешки — поющие, хоть и по-разному… — бормочет полковник. — Ты пой, пока разрешают. Да не забывайся.
— А будь твоя воля?
Константин Константиныч заглушил мотор:
— При чём тут моя воля? Я исполнитель закона.
— А как же «люди — нелюди»?
— Не я ей срок припаял, — выбирается отец из машины. — Зависть движет миром и его усредняет…
— Значит, правильно бабушка наша говорила? Рыба — рыбой питается. А человек человеком?
— …Питается. Пока не поперхнётся.
По ровной, как стрела, тополиной аллее бредёт одинокий пожилой человек в телогрейке. И вдруг ускоряет шаг, и уже бежит вприпрыжку.
— Здорово, Дула Патрикеич. Здорово, старина.
— Здравия желаю, товарищ полковник! — бросается к нему Дула, едва не плача от радости. — Ох, не ждали. Не чаяли даже… Здравия желаю! Кормилец. Кормилец наш. Константин Константиныч… Ба, да никак и сынок с вами? Наследник? Вырос! Ууууу, вырос…
Радуется старик, но не спокоен он
и оттого крутится, вертится, оглядывается.
— Листьев-то нападало, листьев… — озирается Патрикеич. — Виноват, товарищ полковник! Совсем порядку в Раздолинке нынче не стало.
— Что? Трудно без контингента?
— Да какой контингент после Хруща? Хотя, сноху-то его я помню, как же… Ничего, переждём пустое время. Вот народ разбалуется до последнего края, так опять его в чувство придётся приводить. По-хорошему, сам, он в него не вернётся, в чувство,
— а — тут — и — мы — наготове.
— Сам — нет, конечно, — кивает Константин Константиныч. — Только под конвоем. Под хорошим!
Человек без принуждения — дрянь человек:
развращается быстро, понимаешь…
Дула стесняется умильной влаги, выступившей на глазах, тараторит взволнованно:
— Понадобимся опять, и Раздолинка вся встрепенётся. Похорошеет сразу небось. Кончится наш сон… И детям тогда работы тут хватит, и внуками! Как же по-другому? — прилежно отгребает старик листья ногой. — По-другому невозможно. Вот и не разъезжаемся…. Живём, как в обмороке. Затянулся, конечно, обморок наш… Вот эту дорожку у меня Блюхерша мела. Хорошо мела. Старалась. Молодец. А сейчас…
Вон без неё, без Блюхерши, как всё захламилось!
Он
— Полол я! Без рукавиц. Руки испортил малость. Пырея на огороде много вылезло, товарищ полковник! Осота опять же полно. Корневища — метровые нынче осот дал. Сорняк! Так вот, под зиму выкорчёвывал. Дёргал. Драл! Ууууу! Все суставы извихлял… Жёг! А потом взял да и вскопал всё — сплошь!!!..Чтобы по весне отпрыски не полезли.
Отец и старик, разговаривая, уходили по дорожке всё дальше. Но младший Цахилганов остался возле машины. Поглядывая на расплывчатое Солнце, скрытое облаками, он обошёл её по кругу, бесцельно.
И второй раз — по кругу.
И третий.
Всё — возвращается — на — круги — своя — возвращается — вращается — вращается — всё…
Но кто-то ещё, невидимый, был поблизости и стерёг каждое движенье приезжего человека… Чувствуя спиною сильный, неотрывный, давящий взгляд, младший Цахилганов замер, поёжился. Потом обернулся с осторожностью. Женщина, непонятно чем похожая на Ксенью Петровну Барыбину,
хотя и не похожая ни сколько,
смотрела на него из-за деревьев, издали.
Цахилганов то ли испугался, то ли смутился. Но понял, что кому-то из них двоих придётся заговорить.
— Вы из… — догадался он, трудно сглатывая слюну, —
а вдруг сумасшедшая, мстящая отцу…
— Из освободившихся, — жёстко сказала женщина голосом грубым, потрескивающим,
будто старая полустёршаяся звукозапись.
— Приехали посмотреть на Раздолинку? — он старался говорить непринуждённо и добродушно.
— Вернулась. Живу. Здесь, — глядела она исподлобья.
Сделав полушажок, женщина прислонилась к стволу щуплым плечом и стала теперь видна вся. Чёрный старый плащ — длинный, будто у сельского ветеринара. Чёрный старый берет, чёрные фетровые сапожки. И странные глаза — тревожно-спокойные. Они были похожи на больные серые фиалки, выгоревшие под Солнцем едва не до бела. Да, на нежнейшие фиалки, но расцветшие не в тени, а на самой середине поляны —
под жгучим, нещадным, выжигающим Солнцем.
Женщина — с — судьбой — ничего — не — скажешь — особой — какой-то — породы — женщина — эта…
Что ж… Солнце грело так горячо,
солнце социализма…
— Что вы сказать хотите? — спросил он её, нервничая — и не умея выйти из-под власти
странного, бледного взгляда,
словно попавший в силовое поле магнита.
— Не спрашивайте меня ни о чём, — потребовала она отчуждённо. — И никого здесь… не спрашивайте. Вы ничего не поймёте в нашей жизни… Никто из посторонних ничего в ней не поймёт. Запомните это. Никогда. Уже — никогда.