5/4 накануне тишины
Шрифт:
Кроме медперсонала, конечно.
Любовь больше ничего не говорила.
Но вдруг отозвался Внешний.
— Как ты это понял? — удивился он.
— …К сожаленью, я знаю про тебя всё, — мысленно сказал ему Цахилганов. — Про себя, то есть. Большие полушария — это совокупность анализаторов, которые разлагают сложность внешнего и внутреннего мира на отдельные моменты и затем связывают проанализированные явления с дальнейшими поступками организма. Не так ли?.. И пока будет происходить такое разложение, ты, Внешнее моё я, будешь разговаривать с моим внутренним я.
— Браво! Жалко, что до этого ещё далеко, — немного посмеялся Внешний. — Надеешься ты всё же на то, что воссоединишься сам с собою.
— Ах, да. Я ведь так и не проанализировал то, что ты мне вчера закидывал. Про чудо. Ты вправил мне это в подсознанье, но отступил, чтобы я не воспротивился напору. Уж я-то изучил твои уловки –
— свои — свои — уловки — ловкие — замысловатые.
— …А про какое чудо мы толкуем? — не понял будто бы Внешний.
— Про чудо самоотреченья, конечно же! — с издёвкой ответил Цахилганов. — Про чудо самоотреченья,
которое — одно —
может спасти Любовь.
Однако сотовый телефон уже верещал в тумбочке и не собирался умолкать ни при каких обстоятельствах.
— Андрей Константиныч? — прошептал в ухо шёлковый голос. — Ксерокопии в двух экземплярах делать?
— В двух, Даша. На всякий случай. Один будешь оставлять в сейфе… С любой бумажки — две копии, одну мне… Договорились. Умница.
Положив телефон и повеселев, Цахилганов вернулся к себе, Внешнему:
— Так вот, больше я ничего не хочу знать про работу своих полушарий. Я шёл по линии усложнения — и не спятил. Теперь я нарочно пойду по линии упрощения —
по самой любимой моей линии,
и не спячу тем более.
— А! Всё, что сложно, того не существует, — понял Внешний.
— Именно. И так, начали. Если я — звучащее фортепьяно, которому давно, слишком давно никто не отвечает в нужной тональности —
он посмотрел на Любовь, лежащую неподвижно,
тогда… Тогда этой внутренней музыке начинает отвечать собственное эхо. Ты, перечащий мне, толкающий на «подвиг самоотреченья», отступающий и наступающий, — только эхо моей души. Так что, не обольщайся на свой счёт. И диагноз мне шить — бес-полезно.
Бес?!. Полезно?..
«Порги и Бесс»… — тут же весело аукнулось в сознании.
— Но-но! Любое эхо должно знать своё место! И не претендовать на ин-диви-дуализм.
…Дуализм?
— Не слишком ли много объяснений ты находишь происходящему? — заметил Внешний. — …А ведь это говорит о том, что сути происходящего ты принять никак не можешь! Потому что боишься именно — сути. Ты упорно уходишь от сути, вот что.
— Суть в том, что никакого глобального преступленья перед своим народом я не совершал. Мир шагает к лагерному капитализму — сам! С начала прошлого века, между прочим, — раздражённо сказал Цахилганов. — Наши социалистические лагеря были его генеральной репетицией… Уж лучше бы ты учил меня чему-нибудь полезному, как вчера. Ну? Как мне спасти Любовь? Самоотреченье, сразу говорю, мне не подходит. Другие идеи по её спасенью мне нужны! Долдон…
— По твоему спасению. По общему спасению.
— Пусть — так. Ну же!
Тот не откликнулся.
Похоже,
будто некие солнечные вибрации перестали соотноситься прежним образом с вибрациями души —
кроме тягостного хаоса в себе душа не ощущала ничего. Только под ложечкой что-то дрожало по-прежнему…
Надо вернуться к реальности, на исходные позиции. Цахилганов потряс телевизор и включил его на малую громкость. Он стал внимательно смотреть в экран, покручивая исправленную антенну.
Экранное поле зарябило,
как не возделанное,
но прояснилось вскоре.
Девичий торопливый голос пробивался теперь в палату, сквозь тревожное дикторское сообщение о несанкционированном митинге:
«…Слышите, русские? Нас превратили в стадо бессловесных животных, годных лишь для чёрных работ! Древнее писание предупреждало: «если вы промолчите, то дом ваш разрушится и род ваш погибнет! И спасенье народу вашему придёт из другого места». Почему вы веками молчите, стремясь спасти свои отдельные жизни?… Мы будем вымирать и дальше, в своей же стране, которая давно перестала быть нашей, оттого, что не спасаем весь свой народ! Смотрите, как лучших из нас травят и уничтожают. И мы, все — давно оттеснённые на задворки жизни, молчим. Как будто нас нет больше на свете. В ходу же — давняя политика подмены:
за русское выдаётся не русское!..»
Цахилганов привстал —
это была та самая широкая девушка
с конопатым вздёрнутым носом,
приходившая со Степанидой
и фыркавшая в его спину, будто сиамская кошка.
Точно, она…
«Достань гранату — и будет праздник, сразу, даром и для всех».
Телевизор снова рябил, и Цахилганов стукнул его кулаком. Эфирная пыль рассеялась. К говорящей девушке неуверенно и быстро двинулись омоновцы. Но всё смешалось на московской людной площади. И в чьём-то быстром, мимолётном взгляде на телекамеру из кричащей толпы Цахилганову почудился бесстрашный, льдистый и ясный, блеск.
Цахилганов схватился за сердце, отыскивая глазами Степаниду среди молодых лиц. Замелькал белый шарф. Им размахивал какой-то мордвин или чуваш. Он кричал что-то гортанно на своём языке,
похожем на степной высокий клёкот.
Нет, это был калмык.
«Русские, не сдавайтесь!» — успел ошалело проорать он. — «Держитесь, русские! Без вас нам не подняться!..»
Но телеведущий уже сообщал, что зачинщики митинга не задержаны, однако работы по их поиску ведутся. И суровое наказанье ожидает всех, недовольных господствующей национальной политикой России. Они, причисляющие себя к народному освободительному движению, будут беспощадно…
Дальше диктор, пряча глаза, торопливо перечислил пункты всех неизбежных обвинений: в экстремизме, фашизме, национализме, шовинизме… И — вот оно, новое:
«В случае, если ситуация выйдет из-под контроля,
возможна помощь войск ООН
для охраны существующего порядка».
Выключив телевизор, Цахилганов ушёл к окну. За стеклом ещё не стемнело. Был тот самый нежнейший голубой час — час меж днём и вечером, укрощающий самый неспокойный взор,