62. Модель для сборки
Шрифт:
— Да, кстати, мой сосед получил письмо от Селии, что она приедет сюда, что-то в этом роде он сказал мне, когда мы выходили из эспрессо. Все это не имеет значения, и глыба антрацита тоже, просто я сообщаю тебе, чтобы с этим покончить. Сняли картину! — восклицал Марраст все с большим восхищением. — Невероятно! Лично сам Гарольд Гарольдсон! О чудо!
Николь забавляла эта восторженная манера говорить о вполне обычных вещах, но прошло еще немало времени, пока Марраст угомонился и до него стало доходить, что видимый и доступный этап операции закончился и что с этого дня невротики станут еще более анонимными, чем когда-либо, за исключением одного-единственного, Остина.
— В каком-то виде все будет продолжаться, — сказала Николь, — только мы этого уже не увидим.
Марраст, закуривая очередную сигарету, взглянул на нее. Медленно сдвинув с места рюмку с портвейном, он посмотрел на еле заметный влажный кружок на столе, ничтожный след чего-то минувшего, что кельнер сотрет равнодушной рукой.
— Кое-что все же можно предугадать, первые концентрические круги. Портрет доктора Лайсонса перевесят на другое место или, скорее всего, оставят в запасниках музея до менее бурных времен. Мы вернемся в Париж, Гарольд Гарольдсон постепенно забудет об этом служебном кошмаре, и Скотланд-Ярд, если им стало что-то известно об этом деле, сдаст в архив едва начатую папку.
— Гоген и Мане снова станут хозяевами положения. В зале номер два опять будет только один смотритель.
Да, но это было не все, не могло быть все. Марраст чувствовал,
— Если бы можно было, — сказал он. — Если бы все же можно было, дорогая.
— Что «можно было», Map?
— Не знаю. Снимать картины со стен, рисовать другие брови, ну, в общем, такое.
— Не грусти, Map, — сказала Николь. — Я привыкну к тем бровям, которые ты мне сейчас нарисовал, дай только время.
— А каталог, представляешь? — сказал Марраст, как бы не слушая. — В следующем издании придется им убрать упоминание о картине за номером восемь и заменить ее другой. И сразу тысячи каталогов во всех библиотеках мира изменятся, они будут те же и, однако, станут другими, чем были, потому что уже не будут сообщать правду о картине номер восемь.
— Вот видишь, все может перемениться, — жалобно сказала Николь, опуская голову. Марраст медленно поднялся, взял ее за подбородок и опять погладил лоб и брови.
— Вот тут у тебя вырос волосок, которого раньше не было.
— Он всегда был, — сказала Николь, прижимаясь лицом к плечу Марраста. — Ты просто не наблюдателен.
— Не хочешь ли пойти в кино на фильм Годара?
— Пойдем. И пообедаем в Сохо, в испанском ресторане, где, ты сказал, волосы у меня как-то особенно блестят.
— Я никогда такого не говорил.
— Нет, говорил. Ты сказал, там какое-то особенное освещение, вот так.
— Не думаю, чтобы от него менялся цвет твоих волос, — сказал Марраст, — Не думаю, что в тебе, дорогая, что-нибудь изменится. Ты же сама сказала, что этот волосок был у тебя и раньше, так ведь? Просто я не наблюдателен, ты это тоже сказала.
Мы засиделись допоздна, беседуя и попивая коньяк, и в долгие паузы Элен казалась далекой и безучастной, потом вдруг бралась снова за сигарету или рюмку или снова улыбалась, хотя только что и не видела меня, пока я тянула свой дурацкий монолог. Когда она снова взглядывала на меня — точно спохватываясь и стараясь быть внимательной, даже с оттенком смущения за свою рассеянность, — собственные мои движения, подражавшие ей, то, как я закуривала сигарету, как ей улыбалась, тоже были как бы вызваны чем-то извне, были возобновлением доверия и счастья, на миг исчезнувших в том зиянии, каким был отсутствующий взгляд Элен. Я с огорчением сознавала, что в эти паузы я страдаю, что я остаюсь одна и что Элен имела бы полное право еще из-за этого относиться ко мне как девчонке; но стоило нам перекинуться словом-другим, и опять воцарялось доверие, блаженное сознание, что вот я здесь, и вовсе незачем Элен меня успокаивать, ну, ясно, можешь оставаться здесь, сколько хочешь, устроимся, все эти фразы-ширмы, которые Николь, и Телль, и все мы, женщины, то и дело говорим друг другу и которые, конечно, надо говорить, чтобы не жить так одиноко, как Элен, никогда их не говорившая. Так легко было в тот вечер быть счастливой с Элен, без заверений, без признаний, но где-то в глубине все время таилось что-то иное, черная дыра, и она тоже была Элен, когда та словно бы уносилась куда-то и взгляд ее застывал на ее рюмке, на руке, на кукле, сидевшей в кресле. И мне так хотелось сделать что-нибудь такое, чего я никогда не сделаю, ну вроде бы стать на колени, потому что на коленях ты как-то ближе, ты можешь уткнуться лицом в тепло другого тела, прижаться щекою к нежной шерсти пуловера; мне еще с детства хотелось, чтобы все действительно важное, или грустное, или чудесное совершалось мною или со мной, когда я стою на коленях, мне хотелось молча ждать, что она погладит меня по голове, ведь Элен сделала бы это; если приблизиться к другому снизу, с миной песика или ребенка, то рука другого непременно сама собой ляжет на твою голову, и мягко скользнет по волосам, и коснется плеч с нежной лаской, и тогда можно сказать ей то, чего иначе никогда не скажешь, сказать, что она как мертвая, что ее жизнь, на мой взгляд, похожа на смерть и, главное — но это было бы сказать трудней всего, почти невозможно, — что такова она и на взгляд Хуана, и что мы никогда не поймем и не согласимся с этим безобразием, хотя все мы словно пляшем вокруг нее, в свете солнышка-Элен, разумницы-Элен; и тогда она посмотрит на меня взглядом анестезиолога, о да, доктора без злости и без удивления, сперва издалека, будто глядя на что-то непонятное, а потом улыбаясь и нашаривая другую сигарету, но ничего не говоря, не соглашаясь ни с чем из того, что, конечно, никто из нас ей не сказал бы, даже мой сосед, а он-то мог высказать что угодно всякому, кто этого добивался.
Но тогда остается другое, тоже в духе кроткого и смиренного песика, которого я, сидя в кресле напротив Элен, воображаю себе, о чем она не подозревает, — можно просто быть здесь, все равно это счастье и кров на ночь, коньяк и дружба без всяких фраз, можно смириться с тем, что Элен — вот эта женщина, порою рассеянно трогающая маленькую брошку с саламандрой или ящерицей, и в то же время — о да, доктор, вы не сможете этого отрицать, — в то же время флаконы с разноцветными экстрактами для ванны, мыло и духи, такие же, как у Телль и Николь, и какие будут у меня когда-нибудь, когда я буду жить одна в собственной квартире. Ты такая же, ты наша, ты женщина с духами, и зеркалами, и капризами. Но это не делает тебя более близкой, поразительно, но все это никак тебя не приближает: вот только что я мылась здесь, вытиралась твоими полотенцами, удивляясь, что твоя квартира так не похожа на то, что мы могли предполагать, и теперь снова сижу напротив тебя, которая мне все это дает, облегчая мне жизнь, чтобы я не страдала, — а расстояние между нами растет умопомрачительно, и это меня убивает, отнимает последнюю способность хоть как-то объяснить вам, доктор, ваше отличие от нас, которое нас и привлекает, и приводит в отчаяние. Элен всегда мне казалась намного старше меня (но кто может точно знать возраст Элен, старше она меня на пять или на десять лет, и дело ли тут в годах или в чем другом, может в зеркале или в манере говорить?), и какой толк в том, что я сижу напротив нее, что она протягивает мне рюмку коньяку, такую же точно, как ее рюмка коньяку, нет, невозможное не произойдет никогда, Элен не посмотрит мне в глаза и не скажет чистосердечно слова, которые пришли бы точно из долгого странствия среди папоротников Элен, озер Элен, холмов Элен, слова, которые не будут отзвуком пережитого в этот день, — умершего в клинике больного, присланной Телль куклы, всех этих алиби, подбрасываемых временем и разными вещами, чтобы никогда не говорить о ней самой, не быть с нами настоящей Элен.
Нет, это ничуть
72 Англия, моя Англия (англ.).
73 Англия, моя родная! (англ.)
— Да ты уже клюешь носом от усталости, — сказала Элен. — Пошли ложиться.
— Да, доктор. Разреши мне еще немного посидеть, мне так нравится у тебя, здесь такое освещение.
— Как хочешь, а я иду спать.
Селия потянулась в кресле, заломила руки, не соглашаясь с тем, чтобы наступил конец этому вечеру, когда во всем, даже в движении тянущихся кверху рук или в том, как гасишь сигарету в пепельнице, было какое-то совершенство, и хотелось, чтобы оно длилось вечно. «Зачем кончаются такие часы?» — подумала она, зевая. Сон нежными мурашками уже щекотал ей веки, и это сонное состояние тоже было частью блаженства.
— Вымой, пожалуйста, чашки, прежде чем ляжешь, — сказал голос Элен из спальни. — Тебе одну подушку или две?
Селия отнесла чашки на кухню, вымыла их и убрала, стараясь хорошенько запомнить, где что должно стоять. Запах зубной пасты Элен, поющий голос, доносившийся с улицы, глубокая тишина, усталость. На одном из кресел сидела кукла, Селия взяла ее, покружилась с нею на Руках и вошла в спальню, где Элен уже лежала и листала журнал. Все еще пританцовывая, Селия раздела куклу, уложила ее на табурет рядом с дверью, накрыла зеленой салфеткой и, тихонько напевая, стала укутывать. Немного смущенная, она деланно, для Элен, хихикала, однако укладывание куклы было не только игрой; достаточно было взглянуть на ее рот, когда Селия склонялась, чтобы поправить зеленую салфетку, — в ее руках и в складке губ была серьезность девочки, царящей в своем мире, девочки, которая после вечернего туалета вышла из ванной и, прежде чем раздеться, обращается на миг к чему-то, что принадлежит только ей, чего не могут отнять никакие сколопендры. В конце концов я закрыла журнал, было ясно, что усталость не даст заснуть, и я все смотрела на Селию, которая расправляла складки импровизированного одеяла и причесывала куклу, разглаживая ее локоны на подушке, сделанной из полотенца. Свет ночников не достигал до Селии и куклы, я видела их как бы в тумане своей усталости, но вот Селия вышла из полутени, достала свою смятую и, пожалуй, не очень чистую пижаму, положила ее на край постели и, в последний раз приласкав куклу, словно бы задумалась.