62. Модель для сборки
Шрифт:
— Я тоже уморилась. Я рада, да, рада, что ушла из дому, но, знаешь, тут внутри… — она потрогала рукою где-то в области желудка и улыбнулась. — Завтра, конечно, надо начинать что-то искать. А мне в этот вечер не хочется, чтобы было завтра, это в первый раз… Здесь так хорошо, я могла бы здесь остаться навсегда. О, ты не думай, — быстро добавила она, глянув с испугом. — Я вовсе не намекаю, что… Я хочу сказать…
— Ложись и не болтай глупостей, — сказала я, бросая журнал и поворачиваясь на другой бок. Мне показалось, я слышу, как она молчит, чувствую в воздухе легкий холодок, бодрящее напряжение, как бывает в клинике, в операционных, когда чья-то рука, помедлив, начинает расстегивать брюки или блузку.
— О, можешь смотреть, — сказала Селия. — Почему ты отвернулась? Мы тут обе женщины…
— Ложись, — повторила я. — Не мешай мне спать или по крайней мере лежать спокойно.
— Ты приняла снотворное?
— Да, оно наверняка уже начинает действовать, и ты тоже прими. Белая коробочка в шкафчике над умывальником. Только не больше чем полтаблетки, не надо тебе привыкать.
— О, я буду спать, — сказала Селия. — А если не сразу усну… Элен, ты не рассердишься, если я еще немножко поговорю, ну совсем немножечко. У меня столько всего накопилось. Да, я эгоистка, у тебя такие переживания, а я…
— Хватит, — сказала я, — оставь меня в покое. Если хочешь читать, ты знаешь, где книги. Желаю райских снов.
— Да, Элен, — сказала девочка, любящая сыр «бебибел», и наступила глубокая тишина, и кровать подалась под тяжестью ее тела, и одновременно погас ночник с ее стороны. Я закрыла глаза, слишком хорошо зная, что не засну, что снотворное в лучшем случае развяжет петлю, сжимавшую мне горло то сильней, то послабей, то опять сильней. Прошло, наверно, немало времени, я чувствовала, что Селия, тоже повернувшись ко мне спиной, тихонько плачет, и тут улочка внезапно сделала поворот, и, выйдя на угол, где теснились старые каменные дома, я оказалась на площади с трамваями. Я, кажется, еще сделала усилие, чтобы вернуться к Селии, участливо заговорить, успокоить ее — ведь слезы не были просто от усталости и ребяческой глупости, — но надо было смотреть в оба, так как трамваи двигались с разных концов огромной площади и рельсы неожиданно скрещивались на голой эспланаде, вымощенной розоватыми плитами, и, кроме того, я четко сознавала, что должна как можно быстрей
— Простите, доктор, — сказала Селия, глотая сопли, как маленькая, и утирая нос рукавом пижамы. — Я просто дура, мне с тобой так чудно, но тут я ничего не могу поделать, это всегда так, ну, будто какое-то растение вдруг выросло и лезет у меня из глаз и из носа, особенно из носа, я идиотка, ты должна меня избить. Я больше не буду тебе мешать, Элен, прости меня.
Элен, облокотясь на подушку, приподнялась, включила ночник и повернулась к Селии, чтобы вытереть ей глаза уголком простыни. Она на Селию почти не смотрела, чувствуя, что та охвачена бессловесным стыдом, и разгладила скомканный угол простыни со смутно мелькнувшей мыслью, что дурацкий ритуал в точности повторяется — девочка с торжественной тщательностью укладывает свою куклу, затем хочет, чтобы уложили ее самое, и ждет, чтобы с нею проделали то же: пригладили локоны на подушке, подтянули одеяльце к шее. А где-то позади, в каком-то ином месте, которое не было ни площадью с трамваями, ни этой кроватью, где Селия закрыла глаза и с последним гаснущим всхлипом глубоко вздохнула, происходило или уже произошло нечто чудовищно похожее — в подвале клиники кто-то подтянул белый холст к подбородку мертвого юноши, и кукла Телль была Селией, а Селия — мертвым юношей, и это я определяла и совершала все три обряда, в судорожном напряжении и одновременно уже отключаясь, потому что снотворное увлекало меня куда-то вниз, в легкую полудрему, в которой кто-то — это была еще я, и я следила за своими мыслями — спрашивал себя: кем, однако, была послана кукла, и все менее возможным казалось, что послала ее Телль, хотя нет, это могла сделать Телль, но не сама по себе, не по своему почину, а по подсказке Хуана, который однажды перед сном, будто в шутку, в той легкомысленной манере, которая была ему присуща, но также была нарочитой, усвоенной в кабинах переводчиков, в международных барах или у операционных столов, возможно, сказал: «Тебе следовало бы подарить эту куклу Элен», подтягивая простыню к подбородку перед тем, как заснуть, и Телль, наверно, посмотрела на него с удивлением и даже с досадой, хотя такие вещи ее мало интересовали, а потом, пожалуй, она подумала, что мысль недурная, потому что абсурдное почти никогда не бывает дурным, и что я, верно, буду забавно озадачена, когда вскрою посылку и обнаружу куклу, которая мне абсолютно ни к чему, как и подарившей мне ее Телль.
— Ну, довольно хлюпать, — возмутилась Элен. — Я гашу свет, сейчас будем спать.
— Да, — сказала Селия, закрывая глаза и покорно улыбаясь. — Да, доктор, сейчас мы будем спать, эта кровать такая чудная.
Ей-то уснуть не трудно, ее голос уже звучит полусонно, но моя рука, нажав на выключатель, повторила жест с какой-то другой картины, и напрасно я закрываю в темноте глаза и стараюсь расслабиться, все эта дурацкая мания объявлять о своих действиях: сейчас я погашу свет, сейчас мы будем спать — точное повторение профессиональной предусмотрительности и аккуратности — сесть слева от пациента и чуть позади, чтобы не быть перед его глазами, нащупать вену на руке, протереть ваткой со спиртом и потом сказать ласково, почти легкомысленно, как, наверно, Хуан говорил Телль, сказать: «Сейчас я вас уколю», чтобы пациент знал, был предупрежден и не реагировал на острую боль резким рывком, от которого может согнуться игла. Сейчас я погашу свет, сейчас я вас уколю, сейчас мы будем спать, бедный мальчик, он так похож на Хуана, который дарит кукол через подставное лицо, бедный мальчик, он так доверчиво улыбается, так мило сказал «до свиданья», с уверенностью, что все будет хорошо, что они могут гасить свет, что он проснется исцеленный, на другом берегу тяжкого сна. Наверно, его уже вскрыли, как вскрывают куклу, чтобы посмотреть, что у нее внутри, и это гладкое, красивое, голое тело, которое, как стебель, завершилось ясным цветком голоса, сказавшего с благодарностью «до свиданья», теперь подобно ужасной сине-красно-черной анатомической таблице, которую поспешно прикрыл санитар и, быть может, подтянул белую простыню к подбородку из сострадания к ожидающим в коридоре родным и друзьям, начало ловкого обмана, первый, временный и непрочный белый одр, подушечка под затылок, торжественное освещение в палате, где, наверно, уже плачут в голос родители, где приятели по кафе и по работе переглядываются, не в силах поверить, близкие к истерическому взрыву хохота, чувствуя себя тоже голыми и вскрытыми, как покойник под белым полотном, и наконец они тоже говорят, говорят друг другу, говорят ему «до свиданья» и уходят выпить коньяку или одиноко поплакать где-нибудь в уборной, стыдясь, и дрожа, и затягиваясь сигаретой.
Селия в темноте глубоко вздохнула, и Элен услышала, как она с ленивой непринужденностью кошки потянулась. Легкий сон, хорошая девочка отправляется спать без вопросов. И пяти минут не прошло, как она уснула, поиграв с куклой и поплакав; казалось невозможным, чтобы сон был здесь, так близко от Элен, которая медленно поворачивалась к Селии, смутно различая пряди волос на подушке, очертания чуть согнутой руки; нет, невозможно, что сон вселился в одно тело, тогда как в другом лишь горькое, терпкое бдение, одинокая усталость, пакет, перевязанный желтой тесемкой и становящийся все тяжелее, хотя она положила его к себе на колени, сидя в трамвае, скрежещущем и двигающемся, будто по волнам, в чем-то непонятном, где тишина была одновременно и скрежетом, где они совмещались, как совмещалось покорное сидение на скамейке трамвая со стремлением скорей прийти на улицу Двадцать Четвертого Ноября, где ее ждут, на улицу с уже виденными когда-то высокими глинобитными оградами, за которыми, кажется, склады или трамвайные депо, и всюду уйма трамваев — и на улицах, и на этих пустырях за высокими оградами, а в оградах ворота из ржавого железа, и к ним подходят и под ними исчезают рельсы, и вот скоро надо будет выходить с пакетом из трамвая и пойти (но это еще не Двадцать Четвертое Ноября) по боковой улице странно загородного вида, хотя она в центре города, по улице с пучками травы между брусчаткой, с тротуарами намного выше мостовой, по которой бродят тощие собаки и изредка равнодушные чужие люди, и, оказавшись на тротуаре, надо идти осторожно, чтобы не оступиться и не свалиться на мостовую, где груды ржавых обручей, и пучки травы, и тощие собаки, вылизывающие себе бока с клочковатой шерстью. Но ей не удастся попасть на свидание, потому что она опять слышит прерывистое дыхание Селии и, открыв глаза во внезапно наступившей темноте, слышит ее посапывание и уже не может решить — идти ли дальше или остаться здесь, рядом с Селией, которая дышит так, будто в глубине ее сна еще притаился остаток плача. Может, и я в конце концов усну, подумала Элен с благодарностью, глупо, конечно, но уютная близость Селии успокаивала, и хотя непривычная покатость матраца под тяжестью Селии создавала неудобство, мешала растянуться по диагонали, чтобы найти более прохладное место на простыне, и приходилось отодвигаться на край, а то еще скатишься на середину, где столкнешься с Селией и, возможно, пробудишь девочку ото сна, полного гневных родителей или югославских пляжей, — все это ничуть не пробуждало в ней всегдашнего желания наводить порядок, отвергать всякое нарушение своих привычек. Она с иронией подумала о Хуане, о том, как недоверчиво бы он глядел, окажись он здесь, рядом с кроватью или в каком-нибудь другом углу комнаты, как он стоял бы и покорно ждал, что она, как всегда, отдаст кесарю кесарево, и вдруг обнаружил бы, что почему-то на сей раз все тихо и что она как бы умиротворена и безропотно примирилась с вторжением Селии в ее дом и в ее ночь. Бедный Хуан, далекий, горький друг, все это могло бы каким-то образом быть для него, окажись он здесь, у кровати, в темноте, в который раз ожидая ответа, теперь звучавшего слишком поздно и ни для кого. «Надо было тебе самому приехать, а не посылать мне куклу», — подумала Элен. Все еще с открытыми в темноте глазами она улыбнулась образу отсутствующего, как улыбнулась юноше, прежде чем согнуть его руку и нащупать вену, но ее улыбку ни один из двоих не мог увидеть — один, голый, с застывшим профилем, другой в Вене, посылающий ей кукол.
Время от времени ей вспоминались слова песни, которую Калак напевал, мурлыкал и насвистывал, какое-то танго, где говорилось о том, как, желая спасти любовь, ее губят, что-то в этом духе, что в любезно сделанном Калаком переводе, наверно, наполовину теряло свой смысл. Позже Николь подумала, что надо попросить его повторить ей эти слова, но после появления Гарольда Гарольдсона и удаления портрета доктора Лайсонса они как раз выходили из музея, и Марраст без умолку говорил, требуя подробностей происшедшего, а потом Калак, насвистывая это танго, ушел в моросящий дождь, и Марраст повел ее в паб выпить портвейна, а вечером — еще и в кино. Лишь несколько дней спустя, рассеянно гладя по голове спавшего рядом с ней Остина, она подумала, что с некоторым правом могла бы применить к себе слова танго, и чуть не рассмеялась — по-французски все танго звучат немного смешно и приводят на ум старинные фотографии смуглых красавцев с черными, как у жуков, головами, и так же смешно было, что рядом с нею спит Остин и что именно Марраст обучил его тем нескольким фразам, которые он, путая акценты, с трудом ей высказал, пока держал ее в объятиях.
Да, можно сказать, что между Остином и гномами невелика разница; когда я смотрю, как он спит, и глажу его волосы — на мой вкус, слишком длинные, викинг-подросток, девственник, — то, вспоминая его отчаянную неопытность, его неловкость и нелепую заботливость, я чувствую себя старой, матерински настроенной развратницей. Отче, я каюсь в том, что совратила юношу / А кто ты такая? / Отче, сосед мой, я недовольная, mi chiamano cosi / Ма il tuo nome, figliola / II mio nome e Nicole / Ahime, Chalchiuhtotolin abbia misericordia di te, perdoni i tuoi peccati e ti conduca alla vita eterna / Confesso a te, paredro mio, che ho peccato molto, per mia colpa, mia colpa, mia grandissima colpa / Va bene, lascia perdere, andate in pace, Nicole. Visto: se ne permette la stampa [74] / Но кто такой Чальчукакеготам? / Это бог тьмы, вечный разрушитель, чей образ является лишь в крови жертв, в бесценной влаге, какой становится кровь на жертвенном камне. Он воплощение женщин, ставших жертвами и обожествленных, в отличие от принесших себя в жертву воинов / Но я, отче, вовсе не жертва, я не хочу быть жертвой, это я нанесла первый удар, сосед мой, я поспешила ударить, я без зазрения совести гублю свою любовь, а остальное пусть тебе споет Калак, он это знает на своем языке. А насчет того, что se ne permette la stampa, — это грубый ляпсус моего соседа, он, видите ли, не очень силен в наречии, которым
74 Так меня зовут / Но как твое имя, дочурка? / Мое имя Николь / Увы, да смилуется над тобою Чальчухтотолин, да простит он твои грехи и приведет тебя к жизни вечной / Признаюсь тебе, мой сосед, что я очень много грешила, в том моя вина, моя вина, великая моя вина / Ничего, забудь это, ступайте с миром, Николь. Просмотрено: разрешается печатать (итал.)
75 «Сядь в поезд» (англ.)
76 «Тело и душа» (англ.).
77 Чистый, глупый (нем.)
78 Что с ним? (англ.)
Никто не мог бы объяснить, почему она постепенно отвлеклась от чтения романа и стала разглядывать со всех сторон подаренную Хуаном куклу, думая о его причудах, о том, что и ему иногда нравится рассматривать ее со всех сторон, как куклу, и спрашивая себя, какая из причуд месье Окса ждет своего часа в этом набитом паклей, небольшом, округлом животике, а может, там ничего и нет, может, Хуан просто забавы ради рассказал ей в тот вечер выдуманную историю в поезде, шедшем в Кале. Да еще гнетущая тишина в комнате Владислава Болеславского и липкий, унизительный страх мало-помалу одолевали Телль и заставили ее быстро одеться, выйти через двустворчатую дверь — сперва испуганно поглядев в глазок, — подняться по исторической лестнице и пробежать по темному коридору до первой полуоткрытой двери, за которой уже ничего не могло ей помешать судорожно уцепиться за Хуана и с внезапной и неуместной радостью обнаружить, что Хуан тоже дрожит и что первой его реакцией, когда он почувствовал руки Телль у своего лица, было сделать боковой выпад левой, который лишь ангелу-хранителю всякого скандинава удалось превратить в дружеское объятие и в поворот вдвоем синхронно с движениями фрау Марты, которая начинала обходить кровать, не переставая светить в лицо юной англичанке, а та с раскрытыми, застывшими глазами словно не замечала медленного скольжения потайного фонаря. Телль едва не закричала, но рука Хуана заранее приблизилась к ее губам и прижалась к ним чем-то, что показалось ей пятью ледяными липкими пластырями, и Телль все поняла, и Хуан убрал пальцы, чтобы впиться ими в плечо Телль, как бы внушая: я здесь, не бойся, что не слишком-то утешало Телль, когда сам Хуан так дрожал и когда она видела это завороженное лицо, вписанное в желтый круг и, будто с ожиданием, слегка улыбавшееся. Выходит, они опоздали, они это поняли без слов, и было бы просто нелепо кричать, включать свет и будоражить весь отель из-за чего-то уже совершившегося, что не станет опасней, хоть повторяйся оно сто раз, уж лучше стоять вот так, прижавшись к Двери, и смотреть, в конце-то концов ради этого они переехали в «Гостиницу Венгерского Короля», ну, не совсем ради этого, но, если их благие намерения потерпели крах, что тут можно поделать, к тому же у англичанки был такой спокойный и счастливый вид, она смотрела на приближавшуюся шаг за шагом фрау Марту, похожую, позади потайного фонаря, на сухой угловатый куст, в одной руке фонарь, другая тоже приподнята, и серый ореол волос, озаренный слабым лучом, видно просочившимся сквозь щели в жести — наверно, во всех потайных фонарях бывает щель в задней стенке, и фонарь Эршебет Батори тоже, наверно, смутно освещал черные графинины волосы, когда она приближалась к кровати, где связанная по рукам и ногам служаночка билась с кляпом во рту, в отличие от юной англичанки, хотя после первого посещения они все тоже ждали графиню вот так, все сидели в кровати уже без пут и кляпов, связанные другими, более глубокими узами с ночной гостьей, которая ставила фонарь на ночной столик так, чтобы он продолжал освещать профиль нешелохнувшейся девушки и ее шею, которую рука фрау Марты принялась обнажать, медленно раздвигая кружевной воротничок розовой пижамы.
«А если мне ее разбудить, — подумала Элен, — если сказать ей об этом как о чем-то бесспорном, будто Хуан и вправду был здесь и я ему улыбнулась; если просто сказать: с тобой в этот дом пришел Хуан, или сказать: сегодня днем я в клинике убила Хуана, или, может быть, сказать: теперь я знаю, что настоящая кукла — это ты, а не та маленькая слепая штуковина, которая спит на стуле, и тот, кто тебя прислал, он здесь, он пришел с тобой, неся под мышкой куклу, как я несла без конца пакет с желтой тесемкой, если ей сказать: он был голый и такой молодой, и я никогда еще не смотрела на плечи, на торс как на что-то иное, чем плечи и торс, я никогда не думала, что кто-то так может быть похож на Хуана, — наверно, потому, что не знала, каков из себя Хуан, если сказать: я завидую тебе, да, завидую, завидую твоему невинному, крепкому сну, твоей руке, которая легла на мою подушку, завидую, что ты можешь уйти из дому, воевать со сколопендрами, быть девственной и полной жизни для кого-то, кто придет к тебе по одной из дорог времени, завидую, что ты трепещешь, будто капля, на краю будущего, что ты такая сочная, такой свежий росток, такой выглядывающий на солнышко червячок. Если б я могла сказать тебе это, не разбудив, но каким-то образом проникнув тебе в душу, если прошептать тебе на ухо: бойся катаров. Если бы я могла взять у тебя чуточку твоей, такой обильной жизни, не повредив тебе, без пентотала, если б я была властна над тем вечным утром, в которое ты облечена, и могла перенести его туда, в подвал, где толпятся плачущие, недоумевающие люди, могла повторить то движение и сказать: сейчас я вас уколю, но боли не будет, и чтобы он открыл глаза и ощутил, как в вену входит тепло возвращения, тепло жизни, тогда я опять могла бы лечь с тобой рядом так, чтобы ты и не знала, что я уходила и что Хуан здесь в темноте, что непостижимый тихий ритуал сблизил нас с тобой в эту ночь, нас, бесконечно далеких, приведя друг к другу от грусти Хуана, от твоего ликования молодой кобылки, от моих ладоней, полных горя — но нет, возможно, в моих горстях уже нет горя, быть может, я спаслась, сама того не зная, — от причуды Телль, от куклы, которая и Телль, и Хуан, и, главное, ты, и тогда можно было бы спать, как спишь ты, как спит кукла в сделанной тобой постельке, и проснуться, чувствуя себя ближе к тебе, и к Хуану, и к миру, и начать примиряться или забывать, соглашаясь с тем, что молоко может убежать на огонь и в этом нет ничего страшного, что тарелки могут оставаться немытыми до вечера, что можно не убирать постель и жить с мужчиной, который разбрасывает повсюду свое белье и выбивает трубку в кофейную чашку. Ах, но тогда этому юноше не надо было умереть так сегодня днем, зачем же сперва он, а потом ты, зачем он „до“, а ты „после“. Как подумаешь, что вдруг бы можно было изменить порядок, уничтожить эту смерть, заклясть ее, изгнать отсюда, из этого напрасного ожидания бессонницы, о, какая дурацкая чушь! Нет, Элен, будь верной себе, дочь моя, ничего не поделаешь, твои мечты о том, что жажда жизни, пробужденная в тебе девчонкой и ее куклой, может что-то изменить, — это пустые мечты, нет, знаки говорят ясно, кто-то умер сперва, жизнь и куклы пришли потом, но уже напрасно. Слышишь, как она дышит, слышишь этот другой мир, в который тебе уже нет доступа, слышишь кружение ее крови, которой не быть твоей кровью; чем ближе ты к этому умершему, похожему на Хуана, тем безнадежней; вот если бы изменился порядок, если бы он очнулся от обморока, чтобы исполнить обещанное, робкое свое „до свиданья“, о, тогда, может быть, тогда кукла и девочка, любящая сыр „бебибел“, возможно, были бы явлены в должном порядке, и я могла бы ждать Хуана, и все то, что мне сейчас видится по-другому, то, что можно иронически назвать „томлением“, все это обернулось бы куклой в пакете, подлинной весточкой от Хуана, дыханием этой счастливой девчушки. Так значит, бреши не может быть, я должна идти дальше по пыльной дороге и снова чувствовать тяжесть пакета, режущего мне пальцы? Поговори со мной, Селия, во сне, в своем глупом, покорном забытьи, скажи ты первое слово, скажи мне, что я ошибаюсь, как это мне говорили столько раз, и я им верила, но, едва войдя к себе, снова впадала в свою профессиональную привычку, или в свою гордыню, скажи мне, что Телль не совсем уж напрасно прислала мне куклу и что ты и впрямь тут, рядом, несмотря на ту немыслимую смерть под белыми лампами. Я не усну, нет, не усну всю ночь, я увижу первый луч зари в этом окне, свидетеля стольких бессонниц, и я пойму, что ничего не изменилось, что пощады нет. Бойся катаров, девочка, или сумей вырвать меня из этого болота. Но ты спишь, ты не ведаешь своей силы, тебе не узнать, как тяжела твоя рука, лежащая на моей подушке, тебе так и не узнать, что терпкий ужас этого дня и смерть в холодном свете ламп отступила на миг перед теплом твоего дыхания, перед этим теплом, простершимся словно озерцо на солнечном песке. Не просыпайся, я хочу еще послушать, как наплывают и опадают маленькие волны твоего озера, позволь мне думать, что, если бы Хуан был здесь и смотрел на меня, тогда что-то, что было бы уже не мною, вырвалось бы из ложного бесконечного отчуждения, чтобы протянуть к нему руки. Ах, знаю, это все обман, ночные химеры, но не шевелись, Селия, позволь мне еще раз попытаться изменить порядок: прощание, вонзающаяся в руку игла, пакет, столик в „Клюни“, зависть, надежда и еще то, другое, Селия, с чем, быть может, легче будет понять или совсем себя погубить, не шевелись, Селия, не просыпайся».