7 проз
Шрифт:
– Ровно в полночь на прудах, на скамейке, где нарисован большой желтый круг... Ровно в полночь, ни секундой позже...
Насчитав семь ступенек, я ткнулся носом в асфальт. Мужичонка и парнишечка помогли мне подняться; троица бросилась в темноту.
– Они мучают его, мучают, - приговаривал парнишечка на бегу.
– Он им не нужен... Он такой заброшенный, сирый... Как я. Я бы его любил... я хочу любить... А они злые.
Впереди вдруг возникла маленькая черненькая старушонка на костылях. Она протянула к нам руки и заворковала:
– Ребятишки, не погубите, не нужны вы мне... Это они все, авангардисты вонючие... морганисты-педерасты, мухолюбы-человеконенавистники... Идите с богом...
– Кто это?
– спросил парнишечка.
– Чертова бабушка, - не оборачиваясь, бросил мужичонка.
"Большой желтый круг... Полночь...
– ухало во мне.
– Пруды... Анна..."
И
Мужичонка жестом усадил нас на скамейку. Я поднес к глазам часы: двадцать два с хвостиком... Почти два часа. Мужичонка с показным подобострастием засеменил к приближавшемуся милицейскому патрулю. ЭРИ-72 ритмично путались в ногах стражей порядка. Мужичонка долго беседовал с ними, много и живописно жестикулируя. Наконец, один из патрульных вытащил что-то из-за пазухи. Мужичонка радостно притопал к нам, имея в руках початую бутылку портвейна.
– Знакомые ребята, - довольно сказал мужичонка, - из девятнадцатого. Свое отдали... Человек человеку друг, если его хорошо поскрести. Не поскребешь - так вражина, да из лютейших.
Первым он дал отхлебнуть парнишечке, который стучал зубами, всплакивал и крутил свою пластинку:
– Я между тем полюбил его всячески... Он такой милый, нежный, никому не нужный мяч на колесиках... Мы бы взяли его к себе жить? Взяли бы?
– Да, конечно, - мужичонка поглаживал парнишечку по голове бережно, как ребенка.
– Да мы и возьмем. Сегодня же ночью пойдем и спасем его. Уж как-нибудь унесем. Там и сигнализации вроде нет. А заметут - так увезут в восемнадцатое, а мы скажем, что нас взяли у ЦУМа, нас отвезут в девятнадцатое, а там ребята знакомые, добрые. Они поймут... Будет твой мячик жить с нами.
Парнишечка рассмеялся - негромко и подозрительно чисто.
Я вдруг вспомнил историю, имевшую быть, когда я жил в городе Пензе и владел небольшой собакой.
– Когда я жил в Пензе, у меня была небольшая собака, я ее на улице подобрал - вот тоже как вы, из жалости... Милая такая была собачонка, игралась все, любила меня... И я думал, что сделал добро, приголубил вот существо, прилюбил, спас. А на самом-то деле прилюбил я ее на ее же погибель. На улице-то собака сама за себя отвечает, сама себе жратву ищет, понимает, что все от нее зависит. А дома она тобою повязана, ничего без тебя не может... Ты для нее теперь мир, а мир - все помойки, другие собаки - это как бы кино, которое ты ей показываешь - захочешь, покажешь, захочешь нет... Я как приду домой - полчаса не был или два дня, - она радуется, прыгает, ластится... И когда голодная: я ей котлету положу четырехрублевую, а она не котлету хавать, а все прыгать, руку лизать. Я тоже сначала думал любит. А потом понял - боится. Боится, что я никогда не приду и мир кончится. Она ведь помрет без меня, она сама и холодильника не откроет, и телевизора не включит. И каждый раз, как я за дверь, у нее сердечко сжимается, пустота сквозит, все рушится, свет гаснет, в ней, в собачонке, такие бездны, что нам и не снились... А то, что я каждый раз возвращаюсь, так это не убеждает. Тут никакая эмпирика не спасет - сто, двести, миллион раз... а вдруг в миллион первый не приду? И вот однажды я вернулся, а она померла: сердечко не выдержало, разорвалось. Вот она - цена вашей жалости. Плата за ваше желание чувствовать себя добренькими. Всяческой вашей любви. Любить надо вообще.
– Я сам ощутил, как бы со стороны услышал, спокойную силу курсива.
– А конкретно любить нельзя. Нельзя любить: хочешь не хочешь, рано или поздно - обманешь. Не бывает, что не обманешь.
– А и не хрен жить в Пензе!
– страшным голосом заорал мужичонка.
– А и не хрен! Мыслитель нашелся! На бульваре себе мысли, а здесь не смей! И возьму я себе парнишечку, и возьму! И мячик мы спасем, обязательно спасем. Обязательно!
Он поцеловал рыдающего парнишечку.
– На вот лучше...
– голос его смягчился, он протянул мне бутылку: Дососи. Там еще есть на донышке.
Я дососал и откинулся на спинку скамейки, в самый центр большого желтого круга. Пруды немотствовали. Где-то за прямоугольными кусками домов гудела остаточная вечерняя жизнь - люди возвращались с футбола, из театров и из гостей, волочили на вокзалы неуклюжие чемоданы, умирали, хулиганили, молились полудюжине богов, ссорились, ужинали рыбой и вермишелью, играли в карты, читали газеты (волшебно включавшие в себя и богов, и вокзал, и театры со стадионами, и много других разных вещей, в том числе и то, что уже случилось в нашем тексте, - вплоть до того, чему случиться еще предстоит), стирали и утюжили постиранное, плакали в подушку, ремонтировали велосипеды, читали детям добрые книги, сами писали романы - большею частью вовсе не добрые, ковыряли в носу, вынашивали планы, не взирали на обстоятельства, считали деньги, по пять раз переборматывая одну и ту же дохлую пачку, силясь обнаружить хотя бы одну лишнюю бумажку, клеили обои, выходили из запоя, впервые срывали одежды с друзей и подруг и - более всего - напропалую, до припадка, до истерики, до скрипа в сердце... что же? что же - более всего? этого Артемьев не знал.
Здесь, на прудах, дрожала в такт ночи податливая пластилиновая тишина. Пруды словно вычли из города, они как бы выпали из его иллюстрированной чехарды - то ли взятые в скобки крепких зданий и тихо жужжащих аллей (вот где мы вернули обещанный долг фонарям), то ли набранные курсивом; чуть отстраненные, удостоенные темноты и покоя; эдакая зона, в которую не попадает снаряд, эдакая скамейка запасных - ясно, впрочем, что ненадолго, что на всех места не хватит, что неизбежна смена составов. И надо было не просто оценить благость этого окликнутого со спины и обернувшегося на отсутствие звука мгновения, этой уступки, подаренной историей и географией своей медовоглазой падчерице герменевтике: не просто оценить умом, но и вот так же зависнуть душой и сердцем, как смог это сделать этот квадрат пространства, - увы, я снова, как тысячи раз раньше, сдался: как-то заранее, лишь омочив губы, расплескав пару капель и не проглотив ни одной. Единственное, что я успел понять, - пруды вовсе не настолько отличаются от бульвара, как это казалось мне у ворот этого текста. Провалилась очередная моя попытка поверить в существование разного.
Осталось полтора часа. Через полтора часа здесь, на этой скамейке, при ложном свете большого желтого круга я увижу Анну и расскажу, как не хотел расставаться с ней утром, как не решился чуть покрепче сжать ее руку и чуть поточнее совместить при взгляде мушку своего зрачка и яблочко ее зрачка; расскажу, как устал от собственного запрета на любовь, как хочу попробовать нарушить запрет, хотя ни капельки не сомневаюсь в безнадежности затеи... расскажу все то, что уже рассказал вам сегодня, потому что дико мне надоело рассказывать кому угодно - бумаге, читателю, мировому сообществу, Времени, но только не тому, кто хочет слушать и слышать.
И оброненные подряд два почти синонимичных глагола удвоили и мой слух; я обратил его к тяжелым, как воды прудов, мужичонкиным речам:
– ...Это и помыслить страшно, не то что пережить. Я всех благодарю, кто подвернется, - тебя, Господа, дьявола, даже Кришну, даже Аллаха, - что мне повезло не родиться евреем. Представить себе этого еврейского младенчика, который только что вылупился, только глазки открыл, ни искорки еще сознания, ни одного еще даже и писка, ни одного грешка - ну, кроме того, что явился, перешел из мира идеи в мир вещей, оторвался от первоосновы. Это, может, и есть главный грех. Но все равно: здесь, в этом-то мире, он такой еще чистенький и розовенький, еще не обмочился, вообще-вообще ничего - и уже... и уже, понимаешь, еврей.
– И уже то есть, - подхватил парнишечка, - попадает во весь этот контекст: газовые камеры, всяческие погромы... Еще пальцем не шевельнул, не улыбнулся, а уже зачислен кем-то во врага смертельного, в будущего боевика сионистского, в число тех, кому между тем логичнее не существовать. Страшное дело, конечно, рожать ребенка, который обречен. Как минимум - на злые слова, а то и на пули. И впрямь ведь, получается, логичнее не существовать. Вы это имели в виду?
– Олух ты олух, - ответил мужичонка, - да если бы это... Он вот только вылупился, еще и не улыбнулся - это ты верно сказал, про улыбку-то, - и не улыбнулся еще! По сути и нет его, так, одно наименование, а то и имени, имени даже еще нет у поганца, а туда же - уже еврей! Уже - тот, кто Христа продал, кто рознь и вражду по миру сеет, кто зло несет и собой зло являет. Невинный младенец, ан уже виноват, и в ЧЕМ виноват! Только родился и уже обречен, бесово семя, гадить и разрушать, разрушать и гадить. Вот ведь незадача: и добрым вырасти может, и сердцем мягким, и к каждой травиночке-кровиночке, букашечке-таракашечке, ко всякому человечишке чувства испытывать наинежнейшие. И добра всею душою желать, и все равно быть частью той силы, что, даже желая добра, вечно делает зло. Разрушает и гадит. Вот это трагедия! Ты думаешь, проклятие - гонимым быть? А хрена сушеного не хочешь? Гонимым быть - дар, знак избранности, приобщенности, обещание спасения. Там... Это что-то вроде гарантийного обязательства. Быть погибелью миру - вот это проклятие! И так мне жидененка этого жалко, который, безмозглый, погибель миру, что никакой слезой не выплакать этой жалости. Не бывает такой слезы. Вот только если утопиться... А может, и утопиться? Прямо в прудах, а?