8. Догонялки
Шрифт:
Геннадий чуть смещается назад на моей спине, одновременно выжимая выше мою руку, отчего я снова пытаюсь «встать на рога», вздёргивает мне на поясницу подол рубахи, больно щиплет за ляжку, так что я взвизгиваю сквозь прижатые к земле челюсти, и, ухватив в ладонь мою мошонку, начинает её сжимать, одновременно выкручивая и перебирая, перекатывая её содержимое, подобно тому, как катает в ладони шары бильярдист.
— Оскопить тебя надобно. Вырвать всю мерзость сию. Самое противу похотливости твоей надёжное средство. И будешь ты аки голубь небесный — безгрешен и чист. А, сын мой, хочешь быть безгрешным?
Я не знаю почему, но «дар божий» как-то связан с вестибулярным аппаратом. К боли в плече, в спине, в груди, от отпечатавшихся на ней камешков,
— Вижу, не хочешь. Жаль. Глубоко в тебе грех-то сидит. Ну да ладно — противу доброй молитвы ничего не устоит. И из тебя мерзость твоя выйдет, дай только срок. Для начала — пожертвуй-ка ты в храм божий злато-серебро, что у тебя есть. Скоро твой «мертвяк ходячий» придёт — вот ему и прикажешь принести. Здорово мой малёк тебя обдурил — увёл дурня твоего. Вот мы и сподобились поговорить по душам с глазу на глаз. А дёргаться или, там, от меня бегать — не вздумай. Господь-то всевидящий. Он-то тебя везде найдёт. Это не прежний хозяин твой. Ты ж ведь — холоп беглый, твоя-то сестричка много чего порассказала. И про ошейник рабский, что на тебе был. И про дырки в ушах. Ты ж ведь наложником был. Ещё один грех на тебе — содомский. Ох, и тяжко-то мне отмаливать-то твои прегрешения будет, трудов-то сколько… Так что, пойдём-ка мы с тобой в Рябиновку, да откроем подземелье тамошнее, да пожертвуешь ты церкви православной майно всякое, что тобой там схоронено. Тогда я за душу твою грешную до-о-олго молиться буду. А то ведь могу и грамотку послать. И про игрища твои развратные, и про холопство твоё. А уж тогда не только тебя — никого здесь не останется. Ни родни, ни людей твоих. Все ж виноватые. Кто — с тобой грешил, кто — на тебя глядючи. А кто — приют давал да содом твой с гоморрой терпел. Уж владыко-то не помилует, полной мерой взыщет. А после и царь небесный нераскаявшихся в пекло ввергнет, в гиену огненную. Ты только помыслить посмей из воли моей уйти, а уж в аду черти для тебя под новой сковородкой огонь распалят. И жариться тебе там до скончания веков, до второго пришествия!
Святой отец продолжал «играть в бильярд», сидя на моей спине. Потом ухватил другую часть моего «размножительного аппарата» и, изображая глубокую задумчивость, начал размышлять вслух:
— А может, всё-таки отрезать? А? Под корешок. Хотеться — будет, а мочься — нет. Глядишь, и сам — одним хлебом да водой кормиться станешь. Искушение без исполнения такую молитву горячую даёт…
Мне вспомнился Киевский застенок, Савушка, демонстративно лязгающий заржавевшими от крови ножницами:
— Отсечём сей отросток богомерзкий. Чтоб не дразнился.
И «спас-на-плети», расплывающийся в пелене моих слёз…
Только тогда я был глупый и зелёный попаданец, дерьмократ и гумнонист, который во всём окружающем мире понимал только одно: «страшно!». Которого перед этим неделю обрабатывал профессионал национального масштаба в части правдоискательства и правдовбивательства. Когда страх повторяющейся боли, ужас мучительной смерти, а главное — паника от полного непонимания и бессилия — трансформировались в надежду: «Может быть, они знают, что делают? Может быть, здесь так и надо? Надо слушаться, надо надеяться и — „у нас всё получится“». «Они» — мои мучители, воспитатели, наставники, хозяева, господа… Господи…
Без надежды жить невозможно — тоска, сумасшествие, смерть. Моя надежда перетекла, превратилась в веру. «Они — знают, у них — правда». А вера так естественно переросла в любовь. «Возлюби ближнего своего». Особенно — если он умнее и сильнее тебя. Если ты — в полной его власти. Если он — Господь твой. Если он — господин тебе.
«Вера, надежда, любовь» — триада христианства. «Бог есть любовь». Бог-то бог, только человекам надлежит «пребывать в страхе божьем». Вот и надо добавить в эту триаду первым пунктом — «ужас». Первоисточником всех «трёх составных частей».
Но теперь-то я — Ванька-боярич! В бога я никогда не верил, а теперь хоть чуть-чуть, но уже понимаю в окружающем мире. Господ всяких, демократических, коммунистических, монархических… Да в гробу я их видал! Факеншит вам уелбантуренный! Упокоить меня — можно, успокоить… Поздно, дядя! Боль… есть. О-ох, много боли! Но нет безудержной паники, нет собственного, внутреннего, неуправляемого ужаса от необъяснимого. А значит — нет и основы для «страха божьего». Не из чего делать вот эту триаду.
Потому что уже есть понимание: таскает меня за детородный орган здоровый, тяжёлый, злой мужик. Да, он — православный священник, в нём этой «благодати божьей», может быть, по самые ноздри налито. Но — сплошной реал. Нет ни божественной чертовщины, ни затопляющего сознание потопа непонятного, непознанного и непознаваемого. «Неразумеемого». Больно, противно, унизительно. Но таких здоровых мужиков я здесь уже бил. И этого тоже… вот только придумаю как…
Отец Геннадий весьма озаботился судьбой моего «отростка богомерзкого», однако не ослабил хватку моего запястья, а наоборот — усилил. Изворачиваясь, повизгивая и постанывая от этой боли, я снова «вставал на рога», упираясь в землю чуть ли не темечком. И ощущая, как моя бандана сползает на затылок. Правую руку я всё равно не выдерну, но у меня и левая — рабочая.
Прижимаясь виском к здешней гальке, я увидел слева на расстоянии руки булыжник. Очень похожий на тот, который мы недавно подложили елнинской посаднице под разбитый висок. Такое здоровое серое «страусовое яйцо» из гранита. Я могу его ухватить. Но не смогу правильно ударить за спину — не достану, не дотянусь. Руки коротки. Максимум — стукну гада по рёбрам. Сильного удара не получиться — мне так не вывернуться. А он меня потом за такое… да просто разломает на кусочки! Руки-ноги по-обрывает! Ещё хуже будет!
Сработал хватательный инстинкт — «всё, что есть — надо съесть». Я сдёрнул с головы левой, свободной рукой сползшую бандану, накрыл ею камушек и, даже не завязывая — нечем, просто вытягивая за хвостики уголков косынки, изо всех сил, с каким-то цыплячье-зверячьем взвизгом, махнул этой «кошёлкой» с «яйцом гранитного страуса» наверх и назад. На звук рассуждений:
— Лучше бы, конечно, под корешок, но струя ж в разлёт будет…
Короткий деревянный стук. Рывок.
Уё…! Если кто-то думает, что у ударенного чем-нибудь тяжёлым человека всё сразу разжимается… Блин! Как же больно! После удара по голове сволочи, у неё, у сволочи, идёт рефлекторное сокращение мышц. Такое же сволочное. Потом-то они конечно… Но если удар является не только причиной потери сознания, но и падения, а эта сволочная туша вцепляется своими сволочными ручками… Аж на бок перевернуло вслед за упавшим… Уф… Даже слезу вышибло…
Справившись с самыми острыми из своих ощущений, я отцепил, наконец-то, цепкие пастырские ручонки от найденных им «хендлов» и, подвывая от боли во множестве мест своего битого тела, выбрался из-под жирной ляжки завалившегося на сторону пресвитера.
Меня трясло, колотило и подташнивало от пережитого. Как часто бывает после сильных ощущений — «в голове вата». Больше всего хотелось куда-нибудь убежать. Подальше отсюда. Или хоть — уползти. Вообще — чтоб этого всего не было. Но сквозь «вату тупости» в сознании пробивались только что услышанные слова «пастырской проповеди»:
— …не только тебя — никого здесь не останется…
Попу жить нельзя — он слишком много знает. Эта дура, Марьяшка, ему слишком много разболтала.
Вот если бы я тогда, после примирения Акима с Ольбегом, к ней бы зашёл, да отымел бы, да промыл бы мозги, да пуганул бы как надо… Да просто — пообщался бы: она-то там одна-одинёшенька… Но я не зашёл. Вот баба-дура и обрадовалась возможности поговорить со свежим человеком. И поговорила… Пожалел я. Деда с внуком. На свою голову. И — на все остальные части тела. Блин, как же больно! «Если бы я был таким умным, как моя жена потом»…