А фронт был далеко
Шрифт:
Только моя березка, все такая же свежая и статная, поднявшись над растрепанным смородинником еще выше, глядела с островка куда-то вдаль, будто мало ей было своего болота, а хотелось увидеть весь белый свет. И подумал я, что такой уж характер у березки. Как только вырвется она из тесноты на простор да солнце, то растет и растет, каждый год прибавляет росту. И хоть родилась она среди болота, все равно сродни другим, не отступает от своего характера: растет и радует людей, зная, что не может никуда уйти, творит радость на своем месте.
Пусть
И если к старости березы опускают косы, то это не от усталости. Они становятся мудрыми. И все время думают.
Думают на лесных опушках возле спелых хлебов; думают возле развилков деревенских проселков; думают по бокам Сибирского тракта, храня в памяти и скорбный кандальный звон, и новые песни людские. Им поверены и мысли одинокого путника, и пахнущее бензином, стремительное наше время несется тоже у них на виду. В знойную пору каждый найдет приют в прохладной тени березы.
И не оттого ли человек, однажды забывший ее когда-то, всю жизнь потом казнит себя за то, что потерял ее.
А она за весь век не обмолвится ни словом.
Молча живет, молча тоскует, молча любит.
8
Купавинцы все еще назначали срок за сроком, когда по радио после главного сражения возвестят о победном наступлении, а сами, не замечая того, уже приноравливались к долгому военному житью.
Заходил в дом солдат — и его садили за стол. Наливали горячей похлебки. Расспрашивали, откуда родом, когда забран, как кормят, тяжело ли… И солдат, отогретый домашностью, отвечал со всеми подробностями, будто не к чужим людям забежал разжиться харчем, а приехал в знакомую соседнюю деревню.
Опростав чашку, не торопясь отодвигал ее, скручивал цигарку и любопытствовал сам:
— Ну, а как вы теперь?..
Уходя, мялся у порога, а потом лез за пазуху и доставал либо кусок мыла, либо пару белья, либо гимнастерку. И как бы ни протестовали против такой платы, оставлял свое хозяевам.
— Нам даром дают, а вам и за деньги взять негде. Не последнее это у меня. Спасибо и… прощайте.
Бабы швыркали носами, насыпали солдату картошки в полу шинели и провожали до оградки.
А мужики по-прежнему допоздна судили про войну, дымили солдатской махоркой, притаптывая окурки солдатскими сапогами. И гимнастерки уже привыкли носить на манер сатинетовых рубах: без ремней, навыпуск поверх штанов. Они уже не ходили смотреть эшелоны: «Может, самим завтра туда…»
Только мы с парнями пропадали на станции. Теперь мы часто ездили провожать
А за девками стали глядеть.
Даже когда они просто с солдатами под ручку ходили, замечали. Прибежит какая-нибудь со станции домой радым-радехонька, а мать ее с порога за волосы и вытаскает по всей квартире да еще скрученным полотенцем так отходит, что та на неделю про улицу забудет.
Только не помогало это. Да и лупили-то девок больше для соседских глаз. А то скажут еще, что поважают.
Но такого, чтобы поехать с солдатами в эшелоне, еще не бывало.
Как это Ленка не подумала! Ведь знала, что сплетен не оберется потом.
Вернулась Ленка на другой день. Может быть, ей тоже от матери попало, хотя дома ее никогда пальцем не задевали. Но не видно ее было ни на станции, ни на улице, ни в клубе.
Лучше бы ей уж не скрываться. Потому что у некоторых станционных баб такая противная привычка была: за глаза оплетут человека с ног до головы, а встретятся — вида не покажут, без всякой совести улыбаются, даже приятные слова говорят, как будто не они поганили только что.
А сплетня оттого и подлая, что против нее ничего не сделаешь. Она хоть кого изведет. Восстанет человек против клеветы — пустят слух, что ему правда глаза колет; плюнет на все да молча перенесет в себе — скажут, оправдаться нечем. Выходит, опять сплетники правы. А гордый перед грязью головы не клонит, людям прямо в глаза смотрит. Так на него еще больше льют: вроде бы бесстыдные глаза у него, потому что от сраму не отворачивается, не краснеет — отпетая головушка.
И живет человек с больной душой.
Так и про Ленку начали. Сначала шепотом по закоулкам да меж собой через оградку: побаивались Заяровых, потому что Макар в парткоме состоял и слово у него как нож острое — сразу отрежет, скажет, как к стенке поставит.
А потом осмелели, при народе стали болтать.
Анисья из нашей казармы рассудилась как-то в магазине:
— Как я говорила, так и выходит: отправили девку в город на баловство. А там что? Разврат один. — Говорит, а сама вздыхает, будто жалеет Ленку. — Куда это годно? У нас в деревне девкам ботинки только к смотринам заводили, да и то не каждой. А Макар своей еще в школе вовсе туфли на высоких каблуках купил! Да фельдиперсовы чулки! Гуляй, дитятко…
Бабы сочувственно кивали, а то и прибавляли:
— Волосы на городской манер отрезала…
— То-то и есть!.. — подхватывала Анисья. — И платье до колен, все на виду: гляди, кто хошь. Вот и довертелась — людей не стыдно стало. А еще партейные!
— О, господи, прости, что деется на свете! — вставил кто-то вздохом. — Война все…
— Войну нечего приплетать, — окрысилась Анисья. — Раньше тоже бывало, а люди не баловались: жили да терпели.