А фронт был далеко
Шрифт:
Тут уж милиционер заорал на людей, как на чужих. А нас — ребятню — так прямо за ворот начал брать. Пришлось подчиниться.
И тогда показались первые носилки.
Сгружали их осторожно. Сначала поставили в тамбуре на пол. Стоявшие на перроне приняли их на плечи, потихоньку выдвинули, так же взяли другой конец, опустили после этого на землю и только потом, перехватившись, понесли, как положено.
Откуда-то из толпы полоснул бабий вой и сразу оборвался. Так и началось… Сколько ни было баб на перроне — все за платки взялись. И девки тоже, как будто
Раненые лежали, будто неживые, потому что не шевелились даже. И только редко-редко кто из них поворачивал голову, и тогда все видели открытые глаза: усталые или взволнованные, но одинаково ни к кому не обращенные и обращенные ко всем сразу.
Я не чувствовал, как меня толкают, а только смотрел на каждого бойца, стараясь угадать, куда его ранило. Но раненых закрыли одеялами, и отгадать можно было только тогда, когда виднелась перевязанная голова или забинтованные, толстые, как бревна, руки и ноги.
Уже загустела темнота, и вдоль перрона зажглись на столбах редкие мутные лампочки, а по немой людской просеке несли и несли носилки с покалеченными людскими жизнями.
…С грохотом влетел на станцию тяжелый воинский эшелон с орудиями. С лязгом затормозил и остановился на втором пути, за санитарным.
Из-под вагонов полезли на перрон солдаты, совсем не похожие на первых, из тех воинских частей, которые промахнули через Купавину в первые дни войны. Гимнастерки на солдатах висели мешками, словно с чужого плеча, да и затянуты они были ремнями не настоящими, а брезентовыми, одеты не в сапоги, а в ботинки с обмотками. С котелками и ведрами в руках они останавливались перед носилками, словно боялись перебежать им дорогу.
Серая тень пала на их лица, ставшие сразу напряженными. С застывшей во взглядах тревогой провожали они каждые носилки, будто под грубыми суконными одеялами скрыты были их собственные судьбы, по-страшному разные и одинаково тяжелые.
Так без кипятка и вернулись они в свои вагоны.
А когда свистнул паровоз и дернул состав, стащили со стриженых голов пилотки…
Другое время наступило для Купавиной.
В старый, заросший полынью железнодорожный тупик, где и рельсы-то давным-давно заржавели, затолкнули строительный поезд. Сошли с платформы тракторы и экскаваторы, переворотили за станцией огороды, уже затяжелевшие урожаем, стали насыпать новое полотно: к десяти старым путям прибавлять еще десять.
Никогда еще на Купавиной не было так тесно от поездов и людей. День и ночь гудел, шевелился вокзал. Теперь эшелоны шли напроход редко. Их скапливалось на станции по три, четыре, пять! Навстречу им ползли санитарные поезда, составы с машинами и станками, по нескольку дней ожидали отправки эшелоны с беженцами.
Солдаты, небритые, грязные, помятые, голодные, бегали по домам, выменивая на белье и мыло хлеб с картошкой. Счастливцам удавалось доставать водку. И тогда, подвеселевшие, на время заглушившие в себе тягостное ожидание встречи с войной, они становились простыми парнями с чистыми и добрыми глазами, улыбчивыми и доверчивыми. Они храбрели даже
Слова их западали в самую глубину девичьих душ, нередко натосковавшихся по любви, а еще чаще — уже уставших от собственной разлуки и тревожных ожиданий, которым не видно конца. И случалось, доброта и жалость к солдату оборачивались для девок слабостью, доверчивая ласка — скорой уступчивостью.
И не надо было для этого лунной теплой ночи, тихого густого леска, устланной цветами поляны под звездным небом.
Шинель да земля.
…Солдатам командовали залезать в вагоны. А на Купавиной или в деревне поблизости оставались в слезах девки, которые будущей весной потеряют доброе имя, не получив за свою любовь даже звания солдаток.
Молва состарит их потом раньше времени.
А если солдат и вернется, не с кого будет спросить ему за свою любовь.
Спишется все на войну.
…С июля купавинцам выдали заборные книжки: тридцать дней в месяце — тридцать талонов в книжке. Придет день — выдадут на него хлеб. И все продукты — тоже по норме.
В магазин стали ходить не покупать, а смотреть. Правда, сначала удавалось поживиться в станционном буфете, где для беженцев варили жидкий мучной суп. Иногда мы, ребятишки, подстраивались в их очередь с ведром и доставали супу на всю семью.
В один из августовских дней сошлось на Купавиной шесть воинских эшелонов и два — с эвакуированными. Тысячи солдат, истерзанных дорогой, и сотни стариков, женщин и детей, оглушенных бомбежками. Людское месиво перекатывалось по перрону, выплескивалось на улицу станционного поселка. Возле магазина вытянулся полукилометровый хвост беженцев. Выдавали селедку.
Задние терпеливо ждали. А впереди, у прилавка, ругались и кричали.
Сухого, с разлохмаченными рыжими волосами старика вытолкнули из очереди. Красный от обиды, он орал на кого-то:
— Махал ты! Махал!..
— На каком это он языке? — спросил я Ваньку Казакова, нашего соседа.
— Не знаю. На татарский не похоже вроде…
От старика столь же крикливо — не разберешь ни одного слова — отругивалось сразу несколько человек. Но он упорно взвизгивал:
— Махал! Махал!..
— Может, он цыган? — спросил я Ваньку.
— Рыжих цыган нету.
— Сам ты махал! — услышали мы насмешливое из очереди.
— Да он ругается! — радостно заорал Ванька. — Это он по-своему «нахал» говорит. Заместо матерка!..
Продавщица через головы стоящих у прилавка протянула старику две селедки. Он схватил их, отдал деньги и, сгорбленный, уставший, побрел от магазина.
Всю дорогу он честил неизвестно кого. А на перроне, в толкучке, вдруг выронил одну селедку, поднял ее и заругался еще громче.
— Досада какая! — посочувствовал ему молоденький лейтенант. Он протянул газету: — Заверните, папаша.