А П Чехов в воспоминаниях современников
Шрифт:
– Вам нравятся рассказы Горького?
– Да. Особенно "Старуха Изергиль".
– Он не только писатель, а еще и поэт. Большой поэт... \570\ и какой хороший человек, а между тем многие этого не понимают...
– добавил Антон Павлович и прошелся взад и вперед.
Я облокотился на его письменный стол, на котором лежала какая-то рукопись.
– Меня интересует, много ли вы перечеркиваете, когда пишете. Можно посмотреть?
– спросил я.
– Можно.
Я подошел к столу с другого конца. Обыкновенный лист писчей бумаги был унизан
Чехов сказал, что готовит этот рассказ для журнала "Жизнь", а потом улыбнулся и добавил:
– А рассказ-то совсем не в духе марксистов. Пожалуй, и не напечатают.
– Ну, ваше-то все напечатают...
Не помню по какому поводу, мы заговорили о процессе Дрейфуса. Чехов надолго задумался и наконец проговорил глухим баском:
– Знаете, вот у Гоголя кто-то выражается: "Это все француз гадит". Так вот и евреи гадят в деле Дрейфуса. Евреи здесь ни при чем. Если бы дело это было не правое, то такой человек, как Зола, не вступился бы. Я как раз в это время был во Франции, - там вся интеллигенция была на его стороне{7}.
Мне хотелось бы еще и еще сидеть у Чехова и слушать его полные беспристрастия и правды слова. Но я знал, что ему вредно много говорить и что он ложится рано спать, а потому пожелал всего хорошего.
Чехов всегда настаивал на необходимости для молодого писателя работать как можно больше и однажды сказал мне:
– Печатать можно и немного, но писать следует как можно больше. К тридцати годам обязательно нужно определиться: все определялись к этому времени. Исключение составляет Сервантес... Да и невозможно было ему раньше писать, а потом тоже очень трудно, - в тюрьме бумаги не давали{8}. Знаете, как нужно писать, чтобы вышла хорошая повесть? В ней не должно быть ничего лишнего. Вот как на военном корабле на палубе: там нет ничего лишнего, - так следует делать и в рассказе... \571\
В апреле 1900 года в наш город приехал Московский Художественный театр. Для глубокой провинции это было огромным событием. Я отправился к зданию театра с целью во что бы то ни стало достать для себя и для жены билеты хоть на "Чайку", которая была анонсирована на 13-е число. С трудом, но места были куплены, и я довольный вышел из кассы. Смотрю, на лавочке, у самого входа в театр, сидит Антон Павлович. Мы поздоровались. Чехов спросил, отчего я так плохо выгляжу. Я ответил, что устал и что у меня было сильное разлитие желчи.
– Вы на "Дяде Ване" были?
– спросил он.
– Нет. Нельзя было достать билета, но на "Чайку" идем.
– Что "Чайка"! Нужно непременно, чтобы вы пошли на "Одиноких" Гауптмана, - вот это пьеса! Как бы это сделать?.. Вы Немировича не видали?
– Нет.
– Ну, пойдем, поищем его.
– Вон, в цилиндре ходит. Это он?
– спросил я.
– Он самый.
Чехов нас познакомил и сейчас же обратился к Немировичу:
– Вот что: есть у тебя два билета на "Одиноких"?
– Для тебя лично?
– недоверчиво спросил Немирович.
– Для меня лично.
– Посмотрю.
Немирович ушел и скоро вернулся с билетами.
– Ну, вот вам - непременно пойдите!
– сказал Антон Павлович, передавая мне билеты.
Я не знал, как и благодарить его. Денег у меня уже не было, и купить их сам я не мог бы. Мы прошлись по аллее, возле гостиницы Киста. Я спросил Чехова, что он думает об одном из моих рассказов. Он похвалил.
– Чудесный рассказ, отличный рассказ...
Каждый пишущий знает, как болезненно относится автор к мнению дорогих людей. В голосе Антона Павловича мне послышалось желание не по заслугам приласкать меня своим отзывом. Я помолчал и сказал:
– Знаете, в вашем "Острове Сахалине" описан один ссыльнокаторжный, бывший персидский принц, который клеит "неуклюжие" конверты. Дальше вы пишете, что поглядели на его работу и сказали: "Очень хорошо", чем доставили ему большое удовольствие. Вот так и со мной...{9} \572\
Чехов нахмурился.
– Видите ли, то был ссыльнокаторжный и нуждался в ласковом слове, а вы ведь свободный человек...
Антон Павлович сейчас же улыбнулся. Улыбнулся и я от сознания, сколько чуткости и доброты живет в этом человеке.
Вечером мы с женой были на "Одиноких". Впечатление получилось огромное, потрясающее. В антрактах я был или возле Чехова за кулисами, или прислушивался в вестибюле к тому, что говорила публика. Два господина хвалили постановку и негодовали по поводу репертуара: "Дядя Ваня", "Одинокие", "Эдда Габлер" и "Чайка"...
Один из них, с красной, самодовольной физиономией, размахивал руками и вопил:
– Помилуйте, помилуйте, что это я вас спрашиваю? Чем это они нас угощают? Черта ли мне в этой самой декадентщине?
– Я тоже ничего не понимаю. Какая-то чепуха, - ленивым, низким тенором ответил другой.
Я не выдержал и вступил с ними в легкий спор, говоря, что во всех этих пьесах отразились более тонкие чувства новых людей. Увидев потом Чехова, я попросил его объяснить, почему сравнительно образованные господа не реагируют на содержание таких действительно художественных произведений.
– Потому что они еще живут в сороковых годах прошлого столетия... ответил Антон Павлович и потом с укором добавил: - А вы зачем с ними об этих вещах разговариваете?..
"Чайка" прошла с ошеломляющим успехом. Чехов сидел в последнем ряду партера, ноздри его чуть расширялись, и видно было, что он сильно волнуется.
Автора вызывали бесконечное число раз. Наконец он появился на сцене, беспомощный, удивительно скромный, и кланялся немножко боком.
И публика, умевшая до сих пор волноваться лишь за картами, застонала от восторга. Это был необыкновенный день для умственной жизни тогдашнего Севастополя.