А. Разумовский: Ночной император
Шрифт:
— Машка!
— Палашка!
— Пелагеюшка!
— Ивашка-марашка?..
— Степашка-говняшка?..
Так и пошло, вперехлест. Да прискучило, кровь разыгралась. Опять голос заводилы:
— Тягомотно! Плясать давай.
Хоровод-то как раз и остановился, смялся на гладком, утоптанном лугу.
— Э-э, эх!..
— Э-э, эй!..
Сразу целая семерица друг перед дружкой бросилась. Напоказ парням, наперебой.
— А-а, я была!..
— Д-а, я слыла!..
Плясуньи, конечно. Да разве так пляшут? Елизавета выхватила из-за пояса малиновый плат и пошла, пошла по кругу, всей своей
— Ой, у мамы, ой, у тяти!..
Елизавета отплясывала так, что малиновый платок угасавшую вечернюю зарю раздувал до полной огнистости. Право, и небо, и землю мог зажечь.
— Ой, у тяти… мои утяти!..
Груди под легкой шелковой кофтенкой не утятами — белыми лебедями выплывали. Встречь перевалившим в лодках на этот берег парням. Так зазывно, так призывно, что Дуняша перепугалась:
— Лиза… Лизанька, пожалей меня! Попадет мне за недогляд!..
Парни истолковали это по-своему:
— Сестрица старшая! Вдогляд батькой послана?..
Один такой, золотоволосый, и дудку свою на землю шваркнул:
— А, плясать дак плясать!
Подлетел к Елизавете — и вкруг нее, вкруг, да все вприсядку, в обхват ручищами по самому голубому сарафану. Нравилось плясунье, хохотала, не слышала, что и вторая набежавшая горничная хнычет:
— Ой, горе нам!..
А какое горе? Радость вселенская. Елизавета по белопенному лицу, как и по разгоревшимся лебедкам, алыми кругами пошла, под цвет все зажигавшего платка. Парень, то вскакивая во весь свой рост, то опять у ног ее оседая, уж не первый раз, вроде как ненароком, по сарафану, по голубому обнизовью, ручищами своими прошел. А она как ошалелая: позабыла, что у француза училась танцевать изящные менуэты каблучками осеребренными — глинистую землю истоптанного окружья еще больше толкла. Парень норовил уже спымать ее и, как водится, схватить в охапку, прилюдно расцеловать и, может, в ближайшие кусты утащить. Да и утащил бы, рыжекудрая, под стать самой плясунье, разыгравшаяся бестия! Но…
Ко времени ли, не ко времени — вдруг в беснующийся круг преображенский сержант предстал и зычно, как на плацу, возвестил:
— Цесаревна Елизавета Петровна! Приказано ко двору ее императорского величества! Карета ждет! Фурьерская!
В самом деле, на берегу реки Прелестной, сразу опять ставшей Серой, фыркали кони, фонарь подорожный светил.
Ни девки, ни парни ничего из этого не поняли, шарахнули на стороны, крича обалдело:
— Заарестова-али плясунью!..
— Ведьмарку отымали!..
— В Тайный приказ!..
Елизавета отряхнула с сарафана набившуюся пыль и, сразу посерев, как и сама река, пошла к карете. Порядки она знала. Приказ как приказ.
И горничные все знали, все понимали. Полчаса не прошло, как возвернулись с нехитрыми пожитками заприбедневшей здесь цесаревны. Легкий сундучок да бельевая плетенка, вот и все. Поместилось в заднем кармане кареты.
Горничные тоже вознамерились лезть в карету, но сержант повелел:
— Вам приказано отбыть
Вскакивая на подножку, крикнул двум гвардейским кучерам:
— Трогай!
Еще голос сержантский не угас, как карета рванулась с места в галоп. Шестерик!
Позади остался горестный, душу раздирающий вой…
Неприятности — да сгинут. Только что взошедшая на престол императрица, Анна Иоанновна, приняла ласково, лишь попеняла:
— Не надо от меня бегать. От меня не убежишь.
— Не убегу, государыня, — припала к опухлой, водянистой руке Елизавета.
— Вот и хорошо, моя милая. Живи своим двором… маленьким двориком, ха-ха! — рассмеялась императрица. — Живи да и меня не забывай.
— Не забуду, ваше императорское величество, — пятясь к двери, несколько раз присела цесаревна. — По первому слову прилечу.
— Вот и хорошо, — вроде других слов и не знала. — Ступай. Светлейший герцог Эрнст Иоаннович тебя устроит.
А пока герцог Бирон обустраивал ее жизнь, то есть скупо и уж истинно по-курляндски рассчитывал, чего и сколько отпустить для «дворика», ха-ха, полностью от него зависимой цесаревны, сержант Шубин и стал домоправителем. Считай, хозяином. Что делать, дорога от Александровской слободы до Петербурга неблизкая…
Конечно, настоящие курьеры за сутки пролетали от Москвы до новой столицы, а им куда было спешить? Неделю тащились. То ось ломалась, то солнце пекло, то дождик накрапывал — мало ли чего могло случиться. Да хоть и рощица подорожная? Она ведь прямо-таки манила в сень свою. Места хватало и для лошадей, и для кучеров, и для двух беззаботных душ. Сержант-то был не старше ее, а уж красотой Преображенской… Тут лучше помолчать. Стыдливо.
Говорят, от судьбы не уйдешь? Да зачем уходить-то? Господи!
Ведь опять же дивно: от ухаживаний малохольного племянника Петра II она, оказывается, пряталась чуть ли не в родном именьице Шубиных. Захудалое именьице обочь Александровской слободки, о тридцати непотребных душах, половина из которых была к тому же в бегах. Вся надежда на родимое чадо, которое и по такому худородству красотой неписаной налилось. В кого?.. Еще робко, с разрешения цесаревны, сержант привернул курьерский шестерик к родительской избе — иначе не назовешь, ибо это крытое замшелым тесом строеньице ничем не отличалось от окрестного жилья. Час и пробыли всего, похлебав лишь постных щей да послушав слезных молитв постарелой от горя матери. Отец-от уж из последнего шведского похода не вернулся — три девки, переростки, остались незамужними. Последняя надёжа! Сунул матери сколько-то денег — много ли у сержанта, хоть и гвардейского, — и сквозь слезы крикнул кучерам:
— Гони!
До самого выезда на Петербургский большак — ни слова. Уж только когда кучера взмолились — надо кормить лошадей, — упал обочь кареты на утреннюю росную траву и взрыдал:
— Шубины!.. Шубины, ходившие в походы с преславным царем Петром, до чего докатились! Я-то последний из мужиков остался… Все там, — махнул он в сторону, как раз противоположную восходу.
Елизавета, цесаревной себя не чувствуя, собственноручно утерла его зареванное лицо платочком, все тем же, с которым и плясала, аленьким.