А. Разумовский: Ночной император
Шрифт:
— Лизанька? А пиво-то не обидится?
— Да чего ему обижаться. Наливай, коли так, Алексей, — ободряюще кивнула ему. — Я хозяйка, а ты здесь — хозяин.
— Вот это верно! Вот это по мне! — зашлась в довольном смехе Настасья.
Выпили и пива. Выпили еще венгерского. А потом уж Алексей сам решился:
— Время як раз. Вось як захмилию?
Он встал, даже попятился немного, чтоб высокая спинка стула не мешала, склонил голову, постоял в задумчивости — и вдруг ударил по струнам, в лад своему голосу:
ОйПочудилось? Или в самом деле слеза по смуглой щеке в бороду скатилась? Сама-то Елизавета просто шелковым голубым платочком утиралась — от жару, от духоты, наверно. В горнице было натоплено, сидели-то в одних сарафанах, по-домашнему, разве что бархатная душегрея разверстую грудь прикрывала.
— Алексей?.. — что-то хотела сказать, да не сказала.
Уже Настасья договорила:
— Неуж так плоха твоя доля? В слезу ты нас вгонишь…
— Як поется, — повинился он, но было видно: приятно это замечание.
Сколько они сидели молча? Алексей еле слышно струны перебирал, они платочки в руках теребили. У Елизаветы голубенький, под цвет сарафана, у Насти малиновый, тоже под цвет. Если бы Алексей был внимательнее, если бы приучился к их манерам, нашел бы этот момент воздыхательным. Ничего такого они не слыхивали. А сердчишко-то, хоть дворцовыми привычками и затертое, — оно не женское ли?
Но ведь и он хорош, неотесанный хохол! Не дал одуматься толком, не дал манерно погрустить, как снова вдарил по струнам, еще гуще, еще басистее:
Ай бодай ты, моя доля, на дне моря утонула, Як ты мою головоньку к подолу пригнула!Вот и пойми их! Теперь они смеялись, открыто и непотребно. Обида захлестнула. Над долей его подневольной смеются? Над жизнью?..
Алексей плохо уже соображал. От вина ли, пива ли — скорее всего, от своих же песенных заклинаний. Нужна им, под вечным солнцем родившимся, какая-то темная доля!
Он вскинулся головой и поднял свои жгучие, темные, как вишневый омут, глазищи. Ему утвердить себя надо было, не для посмешек же сюда пришел! Крупные сильные руки нервной дрожью пошли по струнам:
Ясне сонейко — то господыня, Ясен мисячек — то господар!..— Не рано ли, в господари-то? — в гневе вскочила Елизавета.
Не помня себя, рванула бандуру, так что одна струна лопнула и острым концом впилась ей в руку.
— Крово… пийца!..
Алексей побледнел даже смуглым своим лицом. Не беря покалеченную бандуру, попятился к двери. Голова на грудь упала, бородка, хоть и короткая, чуть ли не половицы метет.
— Куда теперь повелите, государыня-цесаревна?
Его тихая покорность только больше разожгла
— На конюшню! Под кнуты!
Алексей еще раз поклонился и задом открыл дверь…
Только тогда опомнилась Настасья:
— Лизанька? Лизанька?.. Проснулся неукротимый ндрав твоего батюшки? Мыслимо ли так пугать парня! Ведь он еще наивное дитя, по нашим-то меркам. Ведь сам сейчас пойдет на конюшню и передаст твое повеление. Не жаль? Не жалко ль портить такую стать?
— Жалко, да что делать?..
— А то! Я вослед побегу! Я не пущу Алешеньку под кнут…
Настасья убежала на зады маленького, зачуханного «двора» зачуханной, хоть и красивой, слишком даже красивой, принцессы.
А сама принцесса Елизавета уронила голову на стол и залилась горючими слезами…
«Господи! Чего ж мне так не везет в жизни?..»
Сколько помнит, ее то устраивали, то пристраивали…
После того как грозному батюшке не удалось ее просватать французскому королю, матушка взялась за дело: по наущению придворных решила спихнуть ее в объятия побочному сыну Августа II, беспутному искателю приключений Морицу… Но тут уж другие царедворцы всполошились: как можно, унижение российской короны!
Ее любимейший оракул, ее ум иноземный — Остерман — еще мудрее выдумал: а выдадим-ка шестнадцатилетнюю тетку Елизавету Петровну за тринадцатилетнего племянника Петра Алексеевича! Да, сынка того несчастного царевича Алексея… Браво, как хорошо! Для российской короны — не для нее же, сиротской цесаревны. Все — со всеми переругались. Знали ведь, что главным препятствием будет даже не возраст жениха — близость родства. Церковь в ужасе отшатнется. Даже вполне светский Феофан Прокопович, как-никак стихотворец изрядный, гневные уста разверз. Не про нее — но вроде как и про ее судьбу писал: «Что се есть? До чего мы дожили, о россиане? Что видим? Что делаем?»
Делали — женихали кому придется…
То епископу Любскому, то еще похлеще…
А кончилось все тем, что матушка-императрица вовсе удалила ее от двора и поселила на чухонской окраине Петербурга. Повеление сие отдала бывшему батюшкину денщику, за прегрешения скабрезные сосланному в Казань. Матушка по какой-то старой привязанности его быстро возвернула в Петербург и приставила к дочери-дурехе, рано созревшей и даже не по возрасту перезревшей. Так оказалась она в полной его власти. Александр Борисович Бутурлин знал свою власть, бывало, на ушко нашептывал: «Времечко ненаглядное, дитятко петровское…»
Чье же еще?
Она одно могла отвечать:
— Ой, матушке пожалуюсь!
— Матушке? — хохотал этот по-хозяйски развалившийся на лавке уже не денщик… не жених ли застарелый?.. — Матушка, она опять же будет женской природы. Она понимает.
— Да что понимать, дядя Александр?
— То самое, что всякая девица в понятие возьмет.
— Какая ж я девица, дядя Александр!
— А ты погляди на себя, — ставил перед ней зеркало, ухмыляясь. Верно, смотрела на нее рослая, грудастая, волоокая, белей оснежья невского… кто же?..