Абсолютные друзья
Шрифт:
Манди, возможно, и видел, но только за окном автобуса по пути из Веймара, когда архитектура девятнадцатого века не вызывала у него никакого интереса.
– Там много роз. Мы сидели в саду. Он угостил меня чаем с пирогом, налил стакан «Обстлера», отличного белого рейнского вина. Извинился за то, что на время оставил меня, похвалил за достойное поведение в стрессовой ситуации. Как выяснилось, мои ответы на допросах произвели самое благоприятное впечатление. Особенно понравилась моя искренность. А поскольку я частенько посылал тех, кто вел допрос, на три буквы, мне оставалось только гадать, куда приведет этот разговор. Он спросил, не хочу ли я принять ванну после долгой дороги. Я ответил, что со мной обращались, как с собакой, а потому если уж мне и положено выкупаться, то в реке. Он ответил, что чувство юмора я унаследовал от отца. Я указал, что едва ли сие можно рассматривать как комплимент, потому что герр пастор был говнюком и я никогда в жизни не видел его смеющимся.
«О, в этом ты не прав, Саша. Я точно знаю, что твоего отца отличает отменное чувство юмора, – возразил Профессор. – Просто он держит его при себе. Лучшие в жизни шутки – те, над которыми мы можем смеяться в одиночестве. Или ты так не думаешь?»
Я не думал. Не знал, о чем он толкует, и прямо
Он замолкает. У него перехватило дыхание… или закончилось мужество? Манди не решается произнести хоть слово, но его молчание, похоже, помогает, потому что какое-то время спустя к Саше возвращается дар речи.
– Скоро мне становится ясно, что герр пастор – единственная конкретная тема нашего разговора в саду. В «Белом отеле» я практически не прикасался к алкоголю, лишь один раз выпил «Шате муншайн» и чуть не умер. Теперь же Профессор поил меня «Обстлером» и одновременно бомбардировал вопросами о герре пасторе. И в вопросах этих слышались уважительные нотки. Его интересовали бытовые привычки моего отца. Пил ли он? «Откуда мне знать? – отвечал я. – Я не видел его почти двадцать лет». Помню ли я, чтобы отец говорил дома о политике? Здесь, в ГДР, до того как сбежал на Запад? Или потом, в Западной Германии, после того как вернулся, пройдя обучение в Америке? Ссорился ли он с моей бедной матерью? Были у него другие женщины, он спал с женами коллег? Принимал ли наркотики, ходил по борделям, играл на скачках? Почему Профессор задавал мне все эти вопросы об отце, я на тот момент не понимал.
Уже не герр пастор, отмечает для себя Манди. Мой отец. Последняя линия обороны Саши прорвана. Он уже воспринимает отца как личность, тот более не абстракция.
– Сгустились сумерки, и мы прошли в дом. Обстановка никак не тянула на пролетарскую: мебель периода империи, прекрасные картины. Все самое лучшее. «Каждый дурак может жить при отсутствии удобств, – пояснил он. – В „Манифесте Коммунистической партии“ нет запрета на роскошь для тех, кто ее заслуживает. Почему только дьявол должен носить лучшие костюмы?» В столовой с лепным потолком вышколенные слуги подавали нам курицу и западные вина. Когда мы пообедали и слуги удалились, Профессор провел меня в гостиную и усадил рядом на диване, разом возродив мои подозрения о его гомосексуальности. Он объяснил, что собирается поделиться со мной очень важным секретом, и, пусть его вилла и постоянно проверяется на предмет подслушивающих устройств, даже слуги не должны ничего слышать. Он также сказал, что слушать я должен молча, не перебивая его, воздерживаясь от комментариев, пока он не закончит. Я могу слово в слово повторить его речь, так уж она впечаталась в мою память.
Саша на мгновение закрывает глаза, словно перед прыжком в пропасть. И говорит уже с интонациями Профессора.
– «Как ты уже, наверное, сообразил сам, мнения моих коллег, работающих в системе государственной безопасности, относительно того, что с тобой делать, разделились, отсюда и допущенные в отношении тебя перегибы. На достаточно долгий период времени ты стал футбольным мячом в игре двух соперничающих команд, за что я приношу тебе персональные извинения. Но, будь уверен, с этого момента ты в надежных руках. Я собираюсь задать тебе вопрос, и вопрос этот риторический. Каким бы ты предпочел видеть своего отца? Wendehals, [83] ложным священником, продажным лицемером, общающимся с контрреволюционными агитаторами, или человеком, верящим в идеалы, столь преданным великой борьбе за победу революции и принципам ленинизма, что ради них он готов терпеть презрение единственного сына? Ответ, Саша столь очевиден, что можешь даже не озвучивать его. А теперь я задам тебе второй вопрос. Если такой человек, со дня своего удивительного прозрения в Советском Союзе выбранный партийными органами для выполнения чрезвычайно опасного задания, когда цена ошибки – собственная жизнь, теперь лежит на смертном одре далеко в тылу врага, хотел бы ты, единственный и горячо любимый сын, утешить его в последние на этой земле часы или оставил бы на милость тех, чьи коварные замыслы он разрушал, сколько мог?» Профессор мог бы не запрещать мне говорить, потому что у меня и так отнялся язык. Я сидел. Смотрел на него. Как в трансе слушал о том, что он знал и любил моего отца сорок лет, что мой отец больше всего на свете хотел, чтобы я вернулся в ГДР и подхватил меч, когда тот выпадет из его руки.
83
Wendehals – вертишейка (нем.).
Саша замолкает. Его глаза широко раскрываются.
– Сорок лет, – повторяет он, не веря своим ушам. – Ты понимаешь, что это значит, Тедди? Они знали друг друга, когда оба были нацистами! – Его голос вновь набирает силу. – Я не стал говорить Профессору, что перебежал в ГДР лишь для того, чтобы уничтожить моего отца, вот почему предложение низко поклониться ему в ноги стало для меня таким сюрпризом. Возможно, пребывание в «Белом отеле» научило меня скрывать истинные чувства. Не стал ничего говорить и когда Профессор сказал, что мой отец мечтал умереть в Германской Демократической Республике, но порученная ему миссия обрекла его на ссылку до самой смерти. – Саша вновь имитирует голос Профессора: – «Величайшей радостью для твоего любимого отца стало твое заявление, в котором ты отверг анархизм и раскрыл объятья партии социального обновления и справедливости». – Саша на мгновение засыпает, просыпается, опять превращается в Профессора. – «Невозможно описать радость, которую он испытал, глядя на фотографию своего любимого сына, стоящего у дверей дома, в котором прошли первые годы его жизни. Твой отец был глубоко тронут, когда наш доверенный связной показал ему эту фотографию. Твой отец высказывал желание, и в этом я его поддерживал, что необходимо изыскать возможность тайно привезти тебя к его смертному одру, чтобы ты мог пожать ему руку, но высшее начальство пусть и с неохотой, но отказало нам в этом из соображений секретности. В качестве компромисса было принято решение рассказать тебе правду о его жизни, чтобы ты мог написать ему сердечное письмо. Тон выбери примирительный и благожелательный, попроси прощения и заверь отца в уважении и восхищении твердостью его идеологических принципов. Уверен, получив такое письмо, он уйдет из жизни с улыбкой на лице».
Не помню, как я преодолел короткое расстояние от дивана в гостиной до письменного стола в его кабинете, где он снабдил меня листом бумаги и ручкой. От откровений Профессора голова у меня шла кругом. «Со дня своего удивительного прозрения в Советском Союзе». Знаешь, что означали для меня эти слова? Что с момента прибытия в русский концентрационный лагерь мой отец сразу же стал осведомителем и завоевал доверие политкомиссаров, которые завербовали его в шпионы и подготовили для дальнейшего использования органами государственной безопасности Восточной Германии. И когда он вернулся в ГДР и получил приход в Лейпциге, прихожане, придерживающиеся политических взглядов, отличных от взглядов правящей партии, исповедывались ему, не зная, что имеют дело с профессиональным Иудой. До этого момента я верил, что познал всю глубину низости моего отца. Теперь понял, что тешил себя ложными надеждами. Если и существовал момент, когда я лицом к лицу столкнулся с идиотизмом моего решения перейти в лагерь коммунистов, то наступил он именно тогда. Если в стремлении к возмездию и возникает момент осознания собственного бессилия, то наступил он именно тогда. Я не помню слов льстивого подобострастия, которые писал, тайком глотая слезы ярости и ненависти. Зато помню успокаивающую руку Профессора на моем плече, когда он сообщал мне, что отныне я – носитель важного государственного секрета. Партия, сказал он, поставлена перед выбором: вернуть меня на необозримый период в «Белый отель» или позволить войти в систему государственной безопасности, чтобы наблюдать за мной двадцать четыре часа в сутки. В настоящий момент признавалось, что я могу принести определенную пользу, являясь экспертом в вопросах, касающихся анархистских и маоистских групп Западного Берлина. В долгосрочной перспективе он надеялся, что я смогу стать опытным чекистом, проявив унаследованные от отца таланты, и пойду по его стопам. Такие честолюбивые в отношении меня планы строил Профессор. Такой он выбрал путь и, будучи самым верным другом моего отца, лично поручился за меня перед своими не столь уверенными во мне и колеблющимися товарищами. «Теперь все в твоих руках, Саша, – сказал он мне. – Ты должен доказать мою правоту». Он заверил меня, что моя будущая тропа в Штази будет трудной и длинной, и многое, если не все, будет зависеть от того, насколько я смогу подчинить свой необузданный темперамент воле Партии. Его последние слова добили меня окончательно. «Всегда помни, Саша, что с этого момента ты – любимый сын товарища Профессора».
История на этом заканчивается? Вроде бы да, потому что Саша, посмотрев на часы, с возгласом «Черт!» вскакивает на ноги.
– Тедди. Мы должны торопиться. Они же не хотят терять времени.
– Торопиться с чем? – Теперь уже Манди не понимает, что происходит.
– Я должен соблазнить тебя. Привлечь под знамена борьбы за мир и прогресс. Не сразу, конечно, но они должны услышать мой решительный натиск и твои не столь уж убедительные попытки отбиться. И сегодня вечером ты будешь мрачен и необщителен, договорились?
Да, договорились, что сегодня вечером я буду мрачен и необщителен.
– И слегка пьян?
И слегка пьян, хотя и не так пьян, как будет казаться со стороны.
Саша достает из кармана магнитофон, потом новую кассету, демонстрирует Манди, предупреждая, что отныне они не вдвоем, вставляет кассету в магнитофон, включает его, убирает во внутренний карман пиджака, надевает берет, а вместе с ним и строгую маску аппаратчика, который полностью подчинил свой необузданный темперамент воле Партии. Его голос твердеет, в нем звучат грозные нотки.
– Тедди, я должен задать тебя прямой вопрос. Ты говоришь мне, что повернулся спиной ко всему тому, за что мы вместе боролись в Берлине? Что оставляешь революцию, чтобы она заботилась о себе сама? Что не протянешь ей руку, даже если она будет гибнуть под ударами врагов? Ты говоришь мне, что стал рабом своего банковского счета и маленького уютного домика, что твоя социальная совесть погрузилась в вечный сон? Согласен, тогда нам не удалось изменить мир. Мы были детьми, играющими в солдат революции. Но как насчет того, чтобы присоединиться к настоящей революции? Твоя страна зачарована фашиствующей поджигательницей войны, а тебе на это насрать! Ты – платный лакей антидемократической пропагандистской машины, и тебе на это насрать? Именно это ты скажешь своему ребенку, когда он вырастет? Мне на это насрать? Ты нам нужен, Тедди. Меня тошнит, когда я смотрю, уже два вечера подряд, как ты флиртуешь с нами, показываешь одну сиську, потом прячешь в рубашку, чтобы вытащить вторую! Самодовольно улыбаешься, прекрасно понимая, чего от тебя хотят! – Он понижает голос. – И хочешь знать кое-что еще, Тедди? Хочешь, я доверю тебе одну большую тайну, раз уж здесь никого нет, кроме тебя, меня и кроликов? Мы не гордые. Мы понимаем человеческую природу. Когда это необходимо, мы даже платим людям, чтобы те прислушались к голосу своей политической совести.