Ада, или Радости страсти
Шрифт:
Мы уделяем так много места описанию его номера не оттого только, что артистов варьете, принадлежащих к племени «эксцентриков», забывают особенно скоро, но и потому, что нам хочется понять причину, по которой этот номер так волновал самого Вана. Ни чародейский «кэтч» на крикетном поле, ни грандиозный гол, забитый им на футбольном (в обеих великолепных играх Ван выступал за сборную колледжа), ни еще более ранние телесные триумфы (вспомним хотя бы самого здоровенного из задир Риверлэйна, которого он отмутузил в первый же день в школе) не принесли Вану удовлетворения, и отдаленно схожего с испытанным Маскодагамой. И дело тут не только в непосредственном ощущении горячего дыхания достигнутой цели, хотя, будучи уже человеком весьма преклонных лет и оглядываясь на жизнь, полную непризнанных свершений, Ван с насмешливым наслаждением – даже большим, чем узнанное им в описываемую пору, –
Не следует сбрасывать со счетов и чисто телесное удовольствие от рукохождения, и павлиные пятна, оставляемые ковром на его танцующих голых ладонях, – отражения пышно окрашенного исподнего мира, первооткрывателем которого ему еще предстояло стать. В последнем турне Вана его номер завершался танго, для которого он получил партнершу, кабареточную танцорку из Крыма в коротком искрящемся платье с низким вырезом на спине. Танцуя, она пела по-русски и по-английски:
Под знойным небом Аргентины,Под страстный говор мандолины.Neath sultry sky of Argentina,To the hot hum of mandolin.Хрупкая, рыжая «Рита» (подлинного ее имени он так и не узнал), хорошенькая караимка из Чуфут-Калэ, где, как она ностальгически рассказывала, распускается меж голых скал желтый кизил, обладала странным сходством с Люсеттой, какой та должна была стать лет десять спустя. Танцуя, Ван видел лишь ее серебристые туфельки, кружившие, проворно переступавшие в такт движеньям его рук. Он наверстывал упущенное на репетициях и однажды вечером заикнулся о любовном свидании, но услышал в ответ гневную отповедь, – она сказала, что без ума от мужа (того самого гримера), а Англию ненавидит.
Чус издавна славился как чинностью своих правил, так и блеском своих безобразников. Личность Маскодагамы не могла не возбудить интереса, а затем и не стать известной университетским властям. Его наставник, суровый, старый педераст, напрочь лишенный чувства юмора, но обладающий врожденной почтительностью ко всем условностям, что бытуют в ученых кругах, объявил донельзя разгневанному, едва сохраняющему вежливую мину Вану, что на следующий его год в Чусе ему не удастся сочетать цирк с учебой и что, если он твердо решил стать артистом варьете, его придется отчислить. Старик написал еще Демону, прося его повлиять на сына, дабы тот оставил Телесные Трюки ради Философии и Психиатрии, благо Ван первым из американцев получил (в семнадцать лет!) премию Дадли (за работу о Безумии и Вечной Жизни). Отплывая в Америку в первые дни июня 1888-го, Ван еще не вполне сознавал, на каком компромиссе смогут сойтись благоразумие и гордыня.
31
Ван вновь посетил Ардис в 1888-м. Он появился там под вечер хмурого июньского дня, нежданный, незваный, ненужный, с небрежно свернутым в колечко бриллиантовым ожерельем в кармане. Сбоку, лужайкой, подходя к усадьбе, он видел, как репетируют для какой-то неведомой фильмы сцену из новой, без него и не для него идущей жизни. Судя по всему, только что закончился большой прием. Три молодые дамы в платьях фасона «yellow-blue Vass» с модными радужными кушаками обступили полноватого, фатоватого, лысоватого молодого господина, стоявшего на веранде гостиной с похожим на флейту бокалом шампанского в руке и глядевшего вниз, на голорукую девушку в черном: убеленный сединами шофер подавал к крыльцу старую, сотрясающуюся на каждой неровности двухместку; девушка, широко разведя голые руки, держала перед собою раскрытую белую накидку своей двоюродной бабки, старой баронессы фон Краниум. Очерк нового, вытянувшегося тела Ады черным профилем рисовался на белизне накидки – чернотой ее ладного шелкового платья без рукавов, украшений, воспоминаний. Неповоротливая старая баронесса постояла, что-то нашаривая под мышкой, затем под другой – что? костылек? щекочущий хвостик скосившихся бус? – и, когда она полуобернулась, чтобы принять накидку (уже перенятую у внучатой племянницы подоспевшим наконец незнакомым Вану слугой), полуобернулась и Ада и, белея еще не убранной бриллиантами шеей, взбежала по ступенькам крыльца.
Ван, огибая колонны сеней и прорезая скопище гостей, летел за нею по дому, к далекому столу с хрустальным кувшином вишневой амброзии. Вопреки моде она не носила чулок; икры ее были крепки и белы, а (у меня под рукой заметки к роману, так и оставшемуся призраком) «низкий вырез черного платья подчеркивал контраст между знакомой тусклой белизной ее кожи и брутальной чернотой по-новому, в хвост, собранных волос».
Два обморочных видения, тесня друг друга, раздирали его: одно наполняла оглушительная уверенность, что стоит ему, пройдя лабиринтом кошмара, добраться до озаряющей память комнатки с кроватью и детским умывальником, как Ада присоединится к нему во всей ее новой, гладкой, подросшей красе; а с другой, теневой стороны, подступал страдальческий страх увидеть ее изменившейся, отвергающей его вожделения, порицающей их порочность, открывающей ему глаза на ужас переменившихся обстоятельств – на то, что оба они уже умерли или существуют лишь как статисты в доме, нанятом для съемок новой картины.
Но чьи-то руки, затрудняя погоню за грезой, тянулись к нему и предлагали вино, миндаль или простую пустоту ладоней. Он пробивался вперед, раздирая путы внезапного узнавания: дядя Дан, вскрикнув, указал на него незнакомцу, и тот закивал, нарочито изумляясь редкостному оптическому обману, а через миг по его подбородку и иным беззащитным участкам тела зачмокали липкие, пахнущие вишневой водкой губы Марины – размалеванной, в рыжем парике, донельзя пьяной и донельзя слезливой, издающей придушенные русские звуки материнской любви, полумычание-полумоление.
Он вырвался и вновь устремился в погоню. Ада уже достигла гостиной, но выраженье ее спины, напряженность лопаток говорили Вану, что она знает о его присутствии в доме. Он вытер мокрое, гудящее ухо и кивком ответил приветственно воздевшему бокал полноватому блондину (Перси де Прею? или у Перси есть старший брат?). Четвертая дева в желто-синей летней «модели» канадийского кутюрье остановила Вана, дабы, надув хорошенькие губки, поведать, что он-де ее не помнит, и это была чистая правда.
– Я еле жив от усталости, – сказал он. – Моя лошадь сломала ногу, провалившись в щель между гнилыми досками Ладорского моста, пришлось ее пристрелить. Я прошел пешком восемь миль. Думаю, мне все это снится. Думаю, и вам тоже.
– Да нет же, я Кордула! – вскричала она, но он был уже далеко.
Ада исчезла. Он избавился от бутерброда с икрой, который, оказывается, держал в ладони взамен входного билета, свернул в буфетную, велел новому лакею, Бутову брату, отвести его в комнату, которую прежде занимал, и притащить туда же резиновую ванну, в которой он купался ребенком четыре года назад. И чью-нибудь запасную пижаму. Его поезд потерпел крушение в полях между Ладогой и Ладорой, он прошел пешком двадцать миль, бог весть когда еще сюда пришлют его чемоданы.
– Только что подвезли, – сказал всамделишный Бут с улыбкой и доверительной, и скорбной (Бланш оставила его).
Уже готовый к купанию, Ван высунулся в узкое створчатое окно взглянуть на парадное крыльцо в ограде сирени и лавра, из-за которой несся веселый прощальный гомон. Он различил Аду. Он увидел, как она побежала вдогонку за Перси, уже нацепившим серый цилиндр и переходившим лужайку, которую этот проход мгновенно слил в сознании Вана с мимолетным воспоминанием о паддоке на ипподроме, где Перси и Ван однажды беседовали о захромавшей кобыле и Риверлэйне. Ада нагнала молодого человека в середине внезапно вспыхнувшего солнечного пятна; он остановился, остановилась и она, что-то ему втолковывая, встряхивая головой, как делала обыкновенно, волнуясь или сердясь. Де Прей поцеловал ее руку. Весьма по-французски, но пусть, пусть. Она все продолжала говорить, а он продолжал держать ее руку и погодя поцеловал снова, и с этим поцелуем – гнусным, невыносимым – смириться было уже невозможно.