Актер на репетиции
Шрифт:
С обоюдного «нагнетания» страха они и начали, но страх почему-то не ощущался, а ощущалось даже нечто ему противоположное. Ощущалось, несмотря на то, что опасность была вполне реальна и что режиссер, помимо всего прочего, выразил эту опасность еще и наглядно. В партнеры герою он выбрал человека высокого, мощного — кажется, шевельни тот увесистой дланью и Егору только остается, что стушеваться. Но Коля хоть и здоров, а по натуре увалень, и актер, видно, такого же склада, потому что предложения Шукшина в основном сводятся к тому, чтобы он «пугнул Егора хорошенько». Коля ждал грозного соперника и втайне же побаивался его, а тут хлюпик
После этого все вроде бы идет к выполнению поставленной задачи, то есть Коля добросовестно стращает, только вот одна деталь: Егор какой-то задумчивый. То ли все происходящее его касается, то ли нет, то ли он хочет, чтобы Коля понял, с кем имеет дело, и испугался, то ли этого Колю ему жаль, глупости его жаль, и у него одна цель: выпроводить его подобру-поздорову.
Последнее, пожалуй, верно, потому что эпизод, по сравнению с повестью, изменился именно в эту сторону. В повести вот что было: войдя в избу, «Егор решил не тянуть: сразу лапнул Колю за шкирку и поволок из избы… Выволок с трудом на крыльцо и подтолкнул вниз. Коля упал. Он не ждал, что они так сразу и начнут».
То есть Егор был активен и брал инициативу в свои руки раньше. Теперь же Коля тут куражится, говорит грубые слова, а Егор молчит и даже смотрит не зло. Только одно «противоречит» тихому его состоянию — поза. Он автоматически приготовился к удару: опустил плечи, согнулся, даже вогнулся весь. Сработала привычка, и в этой выработанной привычке — вся биография.
Нет ли тут противоречия — в том, что мы сказали? С одной стороны, твердо намеченное режиссером задание «пугнуть», с другой — обескураживающая, обезоруживающая пассивность Егора. Что за всем этим стоит, как тут свести концы с концами? Подождем их сводить. Посмотрим — уже на экране, — как кончится эпизод.
А кончится он неожиданно быстро и пройдет как-то вяло. Внешне, пожалуй, и не очень вяло: Николай осмелел и довольно бесцеремонно подталкивает Егора туда, где поджидают дружки; и Егор довольно покорно идет, и только не нравится ему, что провожатый не впереди, не рядом, а сзади. Он даже выскажется по этому поводу — мол, что это ты меня как на расстрел ведешь, — но скажет свою реплику безразлично, больше по привычке, нежели из серьезного желания разрядить атмосферу. А когда начнется драка, ее снимут на общих и средних планах, чтобы не привлекать к ней особого внимания. И даже когда Коля выломает из забора здоровенную жердину и пойдет с нею на Егора, режиссер и тут не проявит особого беспокойства. Ну палка и палка, чем только не стращают в драке, дело житейское. И только одно запомним мы в этой сцене несомненно и не случайно. В этой и в предыдущей тоже — то, что Егору не было страшно, а точнее, что было ему печально.
Откуда эта печаль, зачем она? Ведь если проследить по сюжету, как раз наоборот должно быть. С Любой все наладилось, с работой тоже, к прежнему и вовсе не тянет. Радоваться надо, а не тосковать и встречу с Колей сыграть так, чтобы ясно было: за новое свое существование Егор будет биться до последнего, цепляться до последнего. Но нет. Даже когда надвинулась прямая опасность, все равно не о ней он думает, а о другом. И снова вопрос: о чем? И снова не будем торопиться с ответом, а обратимся к фильму, к тому эпизоду, что шел до знакомства с Колей.
Рабочий
…Чистая, опрятная горница. Солнечный день, и оттого она кажется еще опрятней — свет веселыми бликами ложится на пестрые половики, пронизывает легкие ситцевые занавески, зажигает медь на иконах. И хозяйку горницы он тоже охватывает мягко: ее белый платок, ее темные глубокие морщины, ее руки, положенные перед собой на стол. Хочется сказать — спокойные руки, а нельзя. Натруженные — можно, а спокойные — нельзя, потому что как раз они и выдают то, что на душе.
Так вот — руки ее выдают, а голос не выдает, и слова не выдают. Слова даже могут показаться кое-кому излишне прозаическими: надо бы говорить о пропавшем сыне, а она говорит о пенсии, и к тому же говорит спокойно. Не монотонно, не безжизненно, а именно спокойно и даже с чуть ехидными интонациями в адрес тех, кто уверял ее, что прожить на пятнадцать рублей в месяц можно куда как хорошо. А напротив нее сидит Люба и слушает ее вначале с вниманием, а потом с волнением и слезами. Пропавший же без вести сын то стоит, замерев, то вдруг принимается ходить по соседней комнатенке. Он загодя надел темные очки, чтобы мать его не узнала, но предосторожность эта вышла излишней. Показаться ей он так и не посмел и до конца жизни так ее больше не увидел.
Жалеет ли Шукшин Егора, зная его конец? Жалеет ли его хоть вполовину так, как Люба и мы? Она расплачется, увидев, как он будет биться головой о землю, как будет клясть себя и давать страшные зароки, сулить матери покой и деньги. «Господи!.. Да почему вы такие есть-то? Чего вы такие дорогие-то?.. Что мне с вами делать-то?» — так она скажет, и вместе с ней мы поверим, что Егору больно, стыдно, плохо.
Мы поверим, и актер Василий Шукшин выразит все эти чувства с редкой искренностью и силой. Но то актер, а режиссер и писатель Шукшин посмотрят на случившееся еще и другими глазами. Не только сострадая герою, но и осуждая его.
«Осуждая» — слово это дидактично по природе и для характеристики сцены подходит, пожалуй, меньше всего. Шукшин не ментор, а оно отдает поучением. Но мы и не берем его в чистом виде, хотя вовсе обойтись без него не можем, как не обходится без нравственных выводов и сам автор. Выводы эти после поймутся, когда жизнь человеческая пройдет перед нами, но поймутся обязательно и сказаны будут веско. Вот как теперь, когда Шукшин отредактирует текст эпизода, сообразуясь именно с нравственной его стороной.
Из киноповести мы узнавали, что Егор уходил из деревни в город, уходил не один, с братишкой. «Не знаю. В голод разошлись по миру… Теперь не знаю. Два сына ишо, два братца. Про этих не знаю». — Так что вроде и вины его не было, что исчез он из дому и затерялся. Теперь старая женщина про голод не вспоминает и про другого сына тоже — один сын у нее пропал, и его она ждет вот уже двадцать лет.
Шукшин снял горестную эту деталь, потому что она показалась ему лишней. Никаких смягчающих вину обстоятельств. Ушел, забыл, бросил — это важно; а почему ушел — до этого теперь и дела нет. Главное, что остался жив, тысячу раз мог приехать — и не приехал. Не приехал. Так пусть Люба жалеет, и мы жалеем, Шукшин же про себя знает еще одно: раскаяние, как бы оно ни было искренне, все искупить не может.