Александр Александрович Любищев (1890—1972)
Шрифт:
Захватывающие по глубине интеллектуального наслаждения личные контакты с А. А. остались в прошлом, да и вообще дальнейшее осмысление его идей, значения Любищева заметно объективировалось. Тем примечательнее, что именно в такой ситуации, — т. е. когда позднейшие индивидуальные впечатления многих сложились уже в некое общественное мнение, — пришло широкое понимание нужности подобающего освоения совместными усилиями столь значительного духовного наследия, включения его с возможной полнотой в живой процесс поступательного движения науки. А* это уже нечто большее, нежели стремление отдать должное ученому лишь в сфере его, так сказать, конституированных исследовательских интересов, например только в энтомологии или, несколько шире, в биологии, — если бы подходить к оценке Любищева с традиционной меркой.
То, что подразумевается здесь под словами "нечто большее" и что связано с необычайным разнообразием, глубоким внутренним
Прежде всего можно вполне конкретно, с большой точностью описать и оценить ряд научных позиций Любищева, по которым он сумел обогнать свое время. Это касается, например, применения математических методов в биологии, а также вклада в системологию, значение которого начинает открываться только теперь, что не совсем и удивительно, ибо еще в 1923 г. А. А. оказался в. этом отношении впереди по меньшей мере на пятьдесят лет. И такое происходило в нашем, двадцатом веке! Работы Любищева по экологии насекомых, прикладной энтомологии и некоторые другие революционизировали эти области знания, чего не оспаривает никто. Гранин не ошибся, написав в документальной повести об А. А.: "Судя по отзывам специалистов такого класса, как Лев Берг, Николай Вавилов, Владимир Беклемишев, — цена написанного Любищевым — высокая. Ныне одни его идеи из еретических перешли в разряд спорных, другие из спорных — в несомненные. За судьбу его научной репутации, даже славы, можно не беспокоиться" [7 *в, с. 14]. Последнее соображение следует все же прокорректировать: беспокоиться надо, ибо под лежачий камень вода, как известно, не течет, — судьба идей Любищева во многом зависит сейчас от его издателей и интерпретаторов.
Итак, что касается оценки "конкретного" вклада Любищева в науку, надо полагать, больших затруднений не будет. Возникает, однако, вопрос, как оценивать все остальное, якобы "неконкретное", но составляющее чрезвычайно важную часть того, благодаря чему Любищев столь притягателен для исследователей разного профиля. Ведь до конца своей жизни А. А., где бы он ни появлялся, с нарастающей активностью будоражил умы и объединял вокруг себя столько же естествоиспытателей, сколько и гуманитариев, особенно ученых теоретического склада. То же отличает и интенсивную переписку с осаждавшими Любищева, но, судя по его отношению, не досаждавшими ему научными корреспондентами. Едва ли не каждый, кто основательно знакомится с трудами А. А., обнаруживает: идеи, аргументы Любищева вне зависимости от того, на каком материале и в связи с чем они сформулированы, излучают мощные продуктивные импульсы в непредсказуемо широком диапазоне. В чем-то это можно отнести к сфере, считающейся вненаучной, — скажем, к нравственным ценностям. Но преобладает все-таки то, что поддается определению как собственно научный вклад в познание. Дело за тем, чтобы суметь верно понять и описать его.
Определить вклад того или иного ученого в соответствующую область научного знания и в целом в науку — это значит иметь дело всякий раз с достаточно сложной историко-науковедческой проблемой, имеющей много аспектов. Даже, казалось бы, самый простой случай — исследователь открыл нечто такое, о чем никто до него не знал (новый физический феномен, ранее не описанную группу организмов, неизвестную цивилизацию), — на поверку нередко оказывается далеко не простым. Причина в том, что открытия вызывают неоднозначный резонанс и влекут за собой разные следствия. Скажем, Нильс Бор создал квантовую физику. С одной стороны, это породило великолепную плеяду последователей в данной области, но, с другой — на время затмило первостепенное значение Бора как натурфилософа. Лишь позднее стало осознаваться, что в этой области его заслуги несравненно выше, нежели собственно в физике. Как известно, в науке работают люди разнотипных интересов и предпочтений. Для придерживающихся определенной исследовательской программы не представляет существенной ценности то, что выходит за ее рамки. До известных пределов такая установка плодотворна: к примеру, она позволила по достоинству оценить грандиозную величину того, что сделал для науки И. П. Павлов. Но та же установка без последующих ценностных корректив долгое время не давала возможности понять, что знаменитые условные рефлексы не покрывают собою содержания высшей нервной деятельности, что их примитивный механизм —лишь одно из материальных проявлений биологической деятельности мозга. В подобной ситуации критический анализ постулатов признанной научной доктрины оказывается столь же важным вкладом в научный
Вопрос, следовательно, упирается в критерии ценности сделанного тем или иным исследователем.
Аксиология диалектична, подвижна, исторически мотивирована, подобно всякой другой области знания. Учение Ньютона о цвете и учение о цвете, созданное Гете, полярно противоположны; До тех пор пока видели только это, пока казалось, что они взаимно исключают друг друга, не удавалось разрешить приводившую в замешательство дилемму: какое из двух учений действительно гениально? Последующий разбор показал: гениальны оба, поскольку Ньютон создал предпосылки к физике цвета, а Гете — к психофизике восприятия цвета. В свою очередь следует считать вкладом в науку и сам этот критический разбор. Мы чаще ценим собственно решение задач и меньше задумываемся над их постановкой. Между тем правильная постановка задачи не менее существенна, она открывает перспективу. При всем значении полученных Любищевым конкретных научных результатов (решенных задач) главная ценность созданного им коренится в его методах решений и в самой постановке задач. То и другое затрагивает фундаментальные основы научного мышления.
В связи с этим отметим еще одно. Наибольшее место в наследии А. А. занимает то, что можно назвать научной критикой. Его идеи, аргументы вырастают, как правило, из обстоятельных практических разборов. Мастерство, с каким он ведет научную полемику, ее позитивная насыщенность выдвигают Любищева в ряд крупнейших мыслителей. Его критика обнажает, рассекречивает работу ума, благодаря чему хорошо видны не только плоды интеллектуальных исканий, но и сами искания. "Кардиограммы" последних оказываются не менее значимыми в научном отношении, чем зафиксированные итоговые результаты.
Один из парадоксов любищевской научной критики тот, что поначалу может создаться впечатление, будто сам Любищев ничего принципиально нового не открыл. Он действительно чрезвычайно много ценного извлек из забвения и передал другим, показав связь таких вещей, которые никто вместе не связывал. В этом плане многие идеи Любищева как бы заимствованы (и не столь трудно установить, откуда, тем более что он сам на это указывает). Во всяком случае отмеченное обстоятельство помогает понять ту легкость, с какой Любищев делился мыслями. Он не считал их только своими. Однако не стоит упускать из виду, что в этой стихии свободного критического мышления рождены наиболее глубокие прозрения Любищева.
Нельзя сказать, что Любищев объял все огромное поле научной критики, но, бесспорно, он расширил его. Неудивительно поэтому, что редкостно открыт для критики и сам Любищев. В истории научной мысли вряд ли можно найти такой другой пример, где бы наследие ученого "напрашивалось" на критику со столь обезоруживающей откровенностью. И это не уловка, не следствие хитроумного тактического приема. В научном споре Любищев никогда не искал победы: единственное, чего он добивался, — истины. Вот почему тот, кто анализирует, критикует воззрения Любищева, может быть вполне уверен: научная критика — одно из необходимых средств освоения и правильной, диалектической оценки любищевского духовного наследия.
Поводов для несогласий Любищев дает немало — и не только потому, что сам вызывает огонь критики на себя, а и по характеру некоторых своих идей, тем более что далеко не все из них он развил до конца. Нередко Любищев приходит к новому, одновременно отказываясь порвать со старым, не будучи уверен, что старое себя исчерпало. Он часто уделял преимущественное внимание парадигме "и—и", не успевая столь же тщательно проработать парадигму "или—или".
Скажем, Любищев всячески подчеркивал шаткость филогенетических построений, из чего должна следовать ненужность дискуссий, касающихся проблем монофилии и полифилии таксонов, но сам же активно участвовал в такой дискуссии и, более того, отстаивал полифилетичность таксонов, ссылаясь на многочисленные факты эволюционного параллелизма, на множество корней у некоторых таксонов. И это не единственный случай, когда, опровергая надежность филогенетических построений, он затем опирается на эти построения. В методологии Любищева историзм выступает лишь как теория эволюции, но и в ней, по его логике, преимущественно реализуются "законы формы", имеющие как бы неисторическую природу. Точно так же Любищев, будучи решительным противником иррационализма, признавал историзм Бергсона, переплетавшийся и даже сливавшийся с иррационализмом. Эволюционные взгляды Любищева вызывают ряд недоумений даже при самом благожелательном к ним отношении. Он пишет о номогенетическом и тихогенетическом компонентах эволюции, а дальше чуть ли не сортирует эволюционные явления по их случайному или неслучайному характеру (например, мутации случайны, а "вавиловские ряды" закономерны). В этих рассуждениях завзятого диалектика словно забыто положение диалектики об особом соотношении, взаимопереходах случайного и необходимого (закономерного).