Александр I
Шрифт:
Очень скоро ему предоставится такая возможность.
Во время бала под открытым небом (специально сооруженная накануне деревянная галерея при проверке прочности рухнула; строители ее скрылись) Александру сообщают, что Наполеон перешел Неман. Царь просит шута найти ему укромный уголок — и рыдает в детской; затем, не подавая виду, продолжает участвовать в веселье; ночью отдан приказ по армиям.
Первые поражения.
ПУТЕМ ВЗАИМНОЙ ПЕРЕПИСКИ
Еще до падения Сперанского, в самом начале 1812-го, между ним и государем состоялся примечательный разговор.
Царь, памятуя о неудачном опыте Аустерлица, спросил: стоит ли ему лично участвовать в грядущей войне. Сперанский холодно, последовательно и честно проанализировал все резоны, отдал должное гению Наполеона и подытожил: лучше воздержаться и предоставить вести войну Государственной думе, специально для того созванной. Александр спокойно
150
Там же. С. 13–14.
Но прошло всего полгода, и ранним утром 6 июля нагрянувший было в войска Александр Павлович обнаружил на своем ночном столике незапечатанный конверт. Составитель царских манифестов Шишков, полицейский министр Балашов и неизбежный граф Аракчеев умоляли государя покинуть армию и вернуться в Первопрестольную.
Прислушаться к их доводам — для Александра значило не просто пожертвовать возможностью восстановить утраченное в 1805–1807 годах равновесие и лично вытеснить из пределов европейской истории того, кто вытеснил было из пределов мировой сверхистории его лично. На политическом языке той эпохи это значило публично признать, что идеи, воодушевлявшие первое одиннадцатилетие его царствования, не выдержали испытания глобальной войной. Что не состоялась утопия либеральной монархии, начинающей там, где остановилась консервативная революция. Но можно сказать и больше: последовать совету приближенных, направиться из армии не в столицу Российской империи Санкт-Петербург, а в столицу Русского царства Москву — значило символически вернуться к государственной традиции «доимперской», допетровской Руси, вызвать к жизни опасную, непознанную силу русского национального духа. То есть перенести в область практической политики то, что на рубеже веков заново открылось европейской культуре, вступившей в эпоху предромантизма: идею неповторимости национального опыта, энергию народности — и превратить битву империй в Отечественную войну. [151]
151
Впервые войну 1812 года назовут Отечественной в 1813 году; см.: [Ахшарумов Д. А.] Историческое описание войны 1812 года. СПб., 1813.
Звучит это странно; на современном политическом языке «имперское» и есть самодовлеюще-русское. Идеология Империи и впрямь свободно оперирует понятиями Отечество, коренной народ, господствующая церковь. От имени этого самого Отечества, этого самого народа, этой самой Церкви Империя поглощает чужие пространства и ограничивает остальные народы в их этническом самовыражении. И все же — это именно она оперирует, она поглощает, она ограничивает. Великорусское во всех его проявлениях — в том числе военном — естественная основа российского. Но основа, незаметно подчиненная «общему делу» сотворения Империи. Равно как господство господствующей церкви в Империи Российской аккуратно ограничено нуждами последней. Даром ли патриаршество уничтожается в самом начале петербургского периода, восстанавливается в год падения Империи, в конце 1917-го, и вновь редуцируется в 1927 году, сразу после того, как сформируется «ложная империя» СССР? Даром ли в 1941-м непрошеный кремлевский вождь, объявив мировую войну отечественной и преподнеся ее как «второе, исправленное и дополненное издание» 1812 года, тут же поменяет маску мудрого восточного деспота на облик православного русского монарха? И — не имея физической возможности помазаться на царство — для начала вызовет из исторического небытия Русскую Православную Церковь, чтобы золотые блики куполов заиграли на его челе, как некий отблеск царской благодати? А затем позволит избрать Патриарха, чтобы в полуязыческом массовом сознании возникла параллель «его святейшество» — «его величество», и политическое подобие харизмы как бы перешло с православного первоиерарха на коммунистического первоправителя? [152]
152
Патриарх — не папа, никакой особой, в сравнении с любым епископом, благодатью не «располагает», но важна будет не «мистическая реальность»; важен будет внешний эффект ее присутствия.
Будущее многое объясняет и обнаруживает в прошлом, хотя бы и пародийно. Александр Семенович Шишков, совершенно не собираясь противопоставлять «имперское» — «русскому», не сознавая и не чувствуя противоречия между этими началами национальной жизни, тем не менее предлагал Александру I стать не просто самодержавным императором, правящим наднациональной (при всей ее русскости), надконфессиональной (при всей ее православности) Державой, но именно русским царем.
153
И в этом он полностью совпадал со своими оппонентами и пересмешниками из литературного окружения Карамзина. Недаром именно они, убежденные западники, стали самыми активными участниками процесса формирования новой национальной идеологии и породили одну из самых популярных патриотических легенд времен Отечественной войны, о русском Муции Сцеволе, отсекающем себе клейменную Наполеоном руку (Сын Отечества. 1812. № 4). По убедительному предположению историка А. А. Ильина-Томича (Кто придумал русского Сцеволу? // Родина. 1992. № 6/7), источником заметки был не реальный случай, а набросок карикатуры знаменитого гравера времен Отечественной войны Ивана Теребенева; перед нами, так сказать, упреждающая подпись к картинке, растиражированной два месяца спустя.
Шишков понимал движение исторического времени как вечное возвращение к истокам. Он был таким же упоенным поэтом богоустроенного Русского царства, как Державин — певцом богоугодной Российской империи; он славил непреходящее прошлое с таким же энтузиазмом, с каким Гаврила Романович восхвалял торжествующее настоящее. Что же до будущего, то к переменам и уновлениям в строе государственной жизни России Шишков относился с таким же ледяным скептицизмом, как его литературный супостат Карамзин. Взятая сама по себе, в отрыве от обстоятельств Отечественной войны, его политическая философия была не менее (если не более) утопична и чужда трезвения, чем программа усчастливления России на путях свободы и прогресса. Но в истории бывают минуты, когда неуместное становится уместным, фантастическое — реальным.
В конце концов, концепция национального языка строилась на том же принципе; даже этимологию он предпочитал называть кругом знаменования. Последовательно осуществить его языковую программу было невозможно: ради этого пришлось бы совершить насилие над логикой саморазвития русской речи. Но грянул гром «грозы 12 года», Шишков начал составлять государевы манифесты — и неосуществимое осуществилось. Яростный фон надвигающейся национальной войны погасил излишнее напряжение традиционного велеречия, применил его к обстоятельствам места и времени. Завершится война — и все вернется на круги своя, на круги знаменования. Но пока, здесь и сейчас, сию минуту, в ее тесных пределах, — эта стилистика возможна и даже желанна:
«Соединитесь все со крестом в сердце и оружием в руках, и никакие силы человеческие вас не одолеют. Тогда погибель, в которую мнит Наполеон низринуть нас, обратится на главу его, и освобожденная от рабства Европа да возвеличит имя России!»
То же и с ретроспективной утопией «Русского царства».
Фантазии на тему обратимости политического времени в лучшем случае невоплотимы, в худшем — опасны. Но принародное напоминание об ушедшем в небытие Московском царстве в дни Отечественной войны — это не возвращение к прошлому; это приближение к будущему. Ибо демонстративно «русифицировать» политику — и не переменить характер взаимоотношений властителя и народа, не сломать придворную перегородку — попросту невозможно. А сделав первый шаг навстречу общенародию, трудно, почти невозможно удержаться от новых шагов в том же направлении. Если бы Шишкову сказали, что ближайшим послевоенным следствием его консервативной программы может стать не реставрация допетровских порядков, а преодоление дворцового безгласия и непредсказуемое обновление российского общества, живой поиск современных форм политической жизни, он бы возмутился или пришел в неописуемый ужас. Но дело обстояло именно так. И слава Богу, что так.
Угадал ли Александр I скрытые мотивы шишковского послания, принял ли их близко к сердцу? Судя по его дальнейшим действиям — да. Во всяком случае, послетильзитская пора отрезвления еще не завершилась; царь готов был считаться с реальной расстановкой сил (точнее — с расстановкой сил реальности); он склонил голову перед волею обстоятельств — и, покинув армию, решился «опробовать» новый, рискованный, быть может, совершенно чуждый ему лично поворот в политике.
Он был вознагражден за это.
Горожане поднимают из Успенского собора икону Божией Матери и переносят ее в здание Городской думы, где служат всенощную.
Царь в Смоленске.
НА ПУТИ ИЗ ПЕРХУШКОВА В КРЕМЛЬ
Погруженный в тяжкие раздумья, русский царь в 9 часов пополудни 11 июля выехал с последней станции на пути к Москве — из Перхушкова. Выехал попозже, чтобы ни с кем в дороге не встречаться, ничего не видеть. Только смутное скольжение ночных теней по обочине.