Александр I
Шрифт:
Искал, чем бы заняться, чтоб рассеять скуку. Проверял висевшие на стенах инвентари вещей в каждой комнате, с предостерегающей надписью: «Глазами гляди, а рукам воли не давай». Осматривал, всё ли в порядке, расставлены ли вещи как следует, не пропало ли что, нет ли где изъяна – паутины, грязи, пыли; мочил слюною платок, ложился на пол, подлезал под мебель и пробовал, чисто ли выметен пол, не потемнеет ли платок от пыли. Но пыли не было. Кряхтя и охая, подымался опять на ноги и начинал бродить.
Уставал, присаживался, перебирал лежавшие на столах презенты и сувениры; нашёл стихи поэта Олина [218]
218
Олин Валериан Николаевич (1788–1841) – писатель, переводчик, издатель. За обилие посредственных произведений Кюхельбекер назвал его «горе-богатырь русской поэзии».
Стихи не утешили. Просматривал счётные книги, в которые мельчайшим почерком заносились домашние расходы: когда сахарная голова куплена и на куски изрублена; сколько вышло бутылок вина, ложек постного масла в тёртую редьку людям на ужин, миткалю [220] дворовым девкам на косынки, пестряди кучерам на рубахи. Расходы непомерные: этак и разориться не долго! Лучше не думать, а то ещё больше расстроишься.
Принялся читать винные книжки, в которых вины и штрафы записаны: кому за какую вину сколько розог. Вспомнил у дежурного мальчика незавитые волосы; записал и начал воображаемый выговор воображаемому дворецкому: «Предписываю тебе строгое за оным смотрение иметь, а то спина твоя долго заживать не будет…»
220
Миткаль, (араб. mitkal, букв. мера веса). Самая простая и дешёвая хлопчатобумажная ткань, ненабивной ситец.
Начав говорить, не мог остановиться: ровным, гнусавым и тягучим голосом выматывал душу незримому слушателю:
– Люди должны делать всё, что нужно, а если дурно будут делать, то на оное розги есть. Мне очень мудрёно кажется, будто людей нельзя содержать так, чтобы всё аккуратно делали…
То хныкал жалобно:
– Огорчил ты меня, старика, а всякое огорчение меня убивает и приближает к концу дней моих, к чему и готовлюсь. Знаешь мой мнительный карахтер, что со мною нужно обходиться ласково…
То гневно покрикивал:
– В Сибирь не сошлю, а лучше сам забью!
И повторял много раз тихим, замирающим, как будто ласковым, шёпотом:
– Высечь хорошенечко! Высечь хорошенечко!
Опомнился, оглянулся, увидел, что никого нет, махнул рукою безнадёжно и опять пошёл бродить; не находил себе места: такая скука, что хоть плачь; стонал и охал от скуки,
Сам не помнил, как очутился внизу, в библиотеке; тут же арсенал и застенок; кадки с рассолом, в котором мокнут свежие розги. Попробовал на языке одну: солона ли как следует.
Взглянул на корешки любимых книг, на особую полку отставленных, единственных, которые читал: «Молодой дикий, или Опасное стремление первых страстей». – «Дикий человек, смеющийся учёности и нравам нынешнего света». – «Нежные объятья в браке и потехи с любовницами». – «Великопостный конфект». – «Путь к бессмертному сожитию ангелов». – «Египетский оракул, или Полный и новейший гадательный способ». – «Опыт употребления времени и самого себя».
Попробовал читать «Опыт». Нет, скучно, да и темно. Заглянул в рисунки шлагбаумов и будок; на минуту заняло; но сделалось душно, запахло от книг мышами и сыростью, от мочёных розог – банным веником. Захотелось на свежий воздух: не полегчает ли хоть там?
Надел вязаный шарф и кожаные калоши; носил их даже в сухую погоду: неровен час, дождик пойдёт, ноги промочишь, простудишься, горячку схватишь, – много ли человеку надо?
Проходя в передней мимо зеркала, увидел нечаянно лицо своё, – испугался ещё больше: худ, бледен, зелен – «шкелет шкелетом». Отвернулся и плюнул с досадою.
Вышел в сад. Белая, жаркая, душная ночь. Тишина – только комары жужжат да лягушки квакают. Серая, в сером свете, зелень, как пепел. Туман как банный пар. Берёзовым веником пахнет и здесь, как мочёною розгою. Дышать нечем. И нельзя понять, есть ли тучи на небе, – такое оно ровное, белое, пустое: кажется, и там, в небе, как в нём, пустота зияющая, скука бездонная.
Осматривал дорожки, чисто ли выметены. Чистоты в саду требовал такой же, как в комнатах: кто бы ни прошёл по аллее, – дежурный садовник заметал след метлою.
Множество памятников, надгробных плит: «Милой Дианке», «Верному Жучку», «Сын в память родителям». Похоже на кладбище, и сам он как могильный выходец: может быть, умер давно, встаёт из гроба, ходит по кладбищу и будет ходить так до скончания века.
Вернулся к дому. На крыльце у бокового флигеля кто-то сидел. Место глухое; тут и днём редко ходят: слева – дремучие кусты акации, справа – стена нежилого флигеля. Кто это? Серый, страшный, похожий на призрак. Капитон Алилуев, сумасшедший. В сером больничном халате и белом колпаке, сидит на завалинке, высматривает, как будто ждёт кого-то. Уж не его ли? «Зарежет», – подумал Аракчеев и хотел шмыгнуть в кусты, но было поздно: тот увидел его и закивал головою, поманил пальцем. Без голоса, только по движению губ, видно было, шепчет:
– Папашенька! Папашенька!
И тихо смеётся.
За углом флигеля парадное крыльцо; там часовые под окнами спальни государевой. Закричать бы, да голоса нет; побежать бы, да ноги не слушают. А тот всё манит да манит, как будто знает, что он от него не уйдёт. И вдруг потянуло к нему Аракчеева. Подошёл, опустился рядом на завалинку. Капитон молча глядел на него, смеялся, кивал головою, – и на белом колпаке качалась кисточка.
– Что ты, что ты здесь, Капитоша, делаешь, а? – произнёс Аракчеев осторожно, хитро и ласково.