Александр Иванов
Шрифт:
Были в письме и следующие строки: «Любезный Александр, когда ты рассудишь заняться чем-либо серьезно, то не думай много о сюжете, но выбери какой-нибудь обыкновенный предмет и начинай с Богом… но старайся не брать предметов развратных для нравственности».
Так и видится, отец стремится уберечь сына от увлечения опасными мыслями, могущими доставить глубокие неприятности.
В ту пору разгоралась так называемая Польская кампания. Поляков не устраивало лишение их государственной независимости и вхождение в Российскую империю на правах провинциальной области, как и введение правления русского наместника — великого князя Константина Павловича. В Варшаве поднялось восстание.
Неспокойно было и в Италии. В Парме, Модеме,
«Предохранительность вами сообщаемая не вмешиваться в партии или, лучше сказать, в политику в виду положения Европы, будет с моей стороны свято соблюдаться», — отвечал Александр отцу в марте того же года.
В ту пору свободного времени у него почти не было. Он хлопотал о разрешении сделать картон с «Создания человека» Микеланджело в Сикстинской капелле, начал картину «Аполлон, Кипарис и Гиацинт, занимающиеся музыкой и пением» [19] и принялся сочинять эскизы на библейские и мифологические сюжеты.
19
Для того, как сам выразился, «чтобы написать наготу, вместо натурного класса».
По природе открытый, склонный к общению, Иванов искал новых знакомств, сближался с людьми, которые могли дать полезный совет в работе.
Несколько раз побывал в мастерской Торвальдсена — искреннего, тонкого художника. Познакомился с работами, над которыми тот трудился. (Официальные заказы сыпались на Торвальдсена со всей Европы.) Посреди мастерской множество скульптур огромных размеров. По земляному полу рассыпаны нимфы, грации, амуры. Увлечение древностью сказывалось в его работах.
Рассказывали, поклонник древних мастеров, вечно серьезный седой Торвальдсен мог стоять часами перед античным подлинником и, уходя, сказать с горечью: «Нам никогда не сравняться с ними».
Но чем долее приглядывался внимательный гость к работам, тем более не покидало его ощущение, что исполнять, доделывать их у старика не было ни силы, ни охоты. Скульптуры впечатляли, но чего-то недоставало в них в сравнении с древностью. Впрочем, у великого мастера можно было многому поучиться. Интересно было слушать его неторопливые рассказы о живописи и живописцах. Торвальдсена отличало вдумчивое отношение к собеседнику и его работам, и потому Иванов проникся к нему уважением и, принося свои эскизы, всякий раз с некоторой тревогой ожидал их оценки.
Как ни обещал Александр Иванов отцу не вмешиваться в политику, но мысли о происходящем в Европе не покидали его. Отголоски размышлений о католиках и исповедуемой ими религии слышатся в его письмах, отправляемых родным в Петербург.
«…Римлянин нынешний все также горд, считает иностранца за невежду и удивляется, если способность сего последнего насильно вызывает его уважение. Признаюсь, меня чрезвычайно удивила Италия: находясь в самом близком соседстве с просвещеннейшими державами, Австрией и Францией, она невежеством равняется простонародию нашего отдаленного отечества. Римлянин не хочет работать; в корыстях, он хочет вдруг владеть многим; уважая лень, он равнодушен. В свете его одно только трогает — женский пол, за сплетни коего у каждого простолюдина готов нож за пазухой. Смертоубийства довольно часты. Женщины любят изменять брачному ложу. Что же хорошего в Риме? — спросите вы. Рафаэль, окрестная природа и, для меня еще беспристрастный приговор трудам моим Торвальдсена и глубоко спокойный образ жизни, истинно художественный».
Признаться, не в пользу живущих римлян было сравнение их с первыми христианами-римлянами. Но ведь глубокие перемены всегда имеют почву под собой, первопричину.
Первые эскизы Иванова выполнены карандашом. «Самсон в объятиях Далилы», «Давид играет перед Саулом», «Братья Иосифа в тот момент, когда находят кубок в мешке у Вениамина»…
Он долго раздумывал над темами, которые могли бы стать основой картины. «Выбор сюжета для будущей картины моей долго затруднял меня… Наконец я положил, что… соотечественник мой, стремясь к высочайшей образованности, найдет всякий сюжет достойным к производству, если только он не будет растлителем нравов».
Приблизительно в этот же период в его письме к не установленному лицу появятся следующие строки: «Рассмотрите краткость времени, и вы уверитесь, что быстрые успехи русских во всех отраслях просвещения ясно показывают, что мы щедро наделены природой способностями. Как художник, в подтверждении сего скажу, что в нашем холодном к изящному веке я нигде не встречал столь много души и ума в художественных произведениях. Не говоря о немцах, но сами итальянцы не могут равняться с нами ни в рисовании, ни в сочинении, но даже в красках, они отцвели, находясь между превосходными творениями славных своих предшественников. Мы предшественников не имеем, мы только что сами начали — и с успехом! Чего же должно ждать, если каждый из нас обоймет критическим образом лучшие произведения великих живописцев? — Мне кажется, нам суждено ступить еще далее!!!»
Задолго до замечательного русского философа Н. Я. Данилевского, он как бы предвосхитил высказанные ученым мысли: «Пора догадаться, что благосклонности Запада мы никакою угодливостью не купим, пора понять, что ненависть, нередко инстинктивная, Запада к Славянскому православному миру происходит от иных, глубоко скрытых причин; эти причины — антагонизм двух противоположных духовных просветительных начал и зависть дряхлого мира к новому, которому принадлежит будущность».
Сравнивая увиденное в Италии с оставленным в России, размышляя о различиях церквей католической и православной, сказавшихся на духовном опыте народов двух стран, Иванов не искал первопричины происшедшего. Мысль же о расколе христианской церкви не могла не навести на размышления о времени более раннем, связанном с образованием, зарождением самой христианской Церкви.
Вряд ли он, в силу своего характера, делился занимающими его мыслями с чужими людьми. С тем же именитым итальянцем Винченцо Камуччини, побывавшим у него в мастерской. Как и Торвальдсен, тот по условию, заключенному с русским правительством, должен был в качестве «общника» присматривать за работой русских пенсионеров. «Разбирая достоинства каждого, — замечает Иванов, — я нашел, что Камуччини из них есть лучший: однородный класс живописи и ученость художника не мало интересовали меня в приобретении его советов. Конечно, надобно признаться… молва о его неоткровенности, нехотении говорить правду, система признавать один Юг способным к изящным искусствам и насквозь пышных комплиментов вводили меня часто в недоумение, но желание поверить опытом общий слух, иногда несправедливый, взяло, наконец, верх надо всем».
Красавец-сановник знал себе цену и умел в разговоре держать паузу. Несколько надменный, холодный в общении, Камуччини основал в Риме свою школу (в ней господствовало направление его учителя Давида), писал огромные холсты, вроде «Смерти цезаря». Эффектные жесты, решимость заговорщиков, как и отчаяние, выраженное в лицах и позах их противников, надолго запоминались неискушенному зрителю. Папское правительство боготворило художника. Под мастерскую ему было выделено здание упраздненного при Наполеоне монастыря. Камуччини получил звание барона. Чувствовалось, он считал себя законным наследником «великих итальянцев». Впрочем, более внимательный ценитель живописи, такой, к примеру, как Стендаль, мог сказать о его работах: «Эти большие холсты не учат ничему новому и не оставляют воспоминаний: они правильны, пристойны и холодны».