Александр Керенский. Демократ во главе России
Шрифт:
Режим кремлевских владык, в отличие от самодержавного, не может рухнуть, потому что в силах охранять себя. Мы раньше верили, что для оппозиции Красному Кремлю есть организованные силы, что в связи с войной возможна «эволюция», что кремлевские вожди пойдут на уступки, что сопротивление им возникнет не только в подполье, но и наверху, в самом аппарате. И жестоко ошиблись.
Я думаю, что желание революции у многих продиктовано жаждой мести и злобы. Не отношу этого к Вам, так как помню, что в 1917 году Вы, как истинный демократ, защищали побежденных врагов. Понимаю Ваши слова: «Вы мало ненавидели» по отношению не к людям, а к строю, который их обманывает, а они, как твердокаменные глупцы, его поддерживают. Среди «власовцев», брошенных вождем на гибель среди болот, были разные люди: и трусы, и подлецы, и ненавидящие тоталитарный строй России, культ Сталина. Если был бы возможен сговор с Советской Россией и врагами Сталина, то я предпочел бы такой компромисс военному разгрому страны».
Александр
Александр Федорович вытер слезы платком, нацепил очки и потянулся к письму человека с инициалами Н. Б., сравнительно недавно, позже его бежавшего из России. Душа его еще не избавилась от страха, коим наполнилась в Совдепии, вот он и пишет под инициалами, от лица мужчины, а это женщина – Нина Берберова: «Поражает в народе непреодолимая завистливая злоба ко всему, что возвышается над ним, хоть на волос; к чужому ли, к своему – безразлично. Злоба безумная, беспощадная и стремление все и вся принизить, и унизить, и непременно обгадить.
Есть приличные люди в народе? Да, их совсем немало, но они рот открыть боятся, и обособленность стала чуть ли не химическим составом их крови. Я не сомневаюсь, что у Вас нашлось бы там достаточно читателей, но я сомневаюсь в том, что вы смогли там писать».
Прочитав эти строки, Александр Федорович улыбнулся, зная, что писать там он не смог бы – хотя бы по той причине, что был бы повешен, как генерал Краснов, или поставлен к стенке.
Дальнейшее чтение письма было мукой сознания и понимания деградации родины: «Человека в России повсеместно и во всем преследуют неудобства, все вкривь и вкось. Культура труда упала так, что там трудно поесть вкусно и без мухи в супе, прилично одеться, оградиться от клопов. Воровство стало атмосферой, провести границу между ворами и порядочными людьми уже невозможно, потому что воры приняты на службу, а служащие стали воровать, и не только на службе.
Вы ботинок починить как следует не можете, и не только потому, что люди разучились быть добросовестными, а с истреблением национальной гвардии мастеров утратили секреты ремесла.
Одного изгнания большевиков теперь уже недостаточно, чтобы излечить страну от культурного малокровия. Кто научит сапожников, булочников, портных работать не по-стахановски, а по-человечески. Кто научит учителей грамотно писать и говорить «шире», а не «ширше»? Их начальники? Говорящие и пишущие еще безграмотнее.
Я брезгливо боюсь народа с той же силой, с какой он ненавидит меня, вас и всех, в старой русской гончарне закаленных. Я не смею любить народ, двадцать лет топтавший мои лучшие патриотические чувства и лишь по неуклюжести не успевший растоптать меня самого.
Я разлюбил народ за то, что он опозорил и изгадил мою величественную родину, уничтожил лучшее, что в ней было, – нашу юродивую чеховскую интеллигенцию. Уничтожил себе во вред, но с удовольствием.
Я люблю своего замечательного, молодым погибшего отца, но на кладбище, на Ваганьковском кладбище, где он похоронен, компатриоты разрывают свежие могилы, раздевают покойников и воруют кресты. Деревянные – на топливо, металлические – на войну. И как я ни чтил своего отца, свое отечество, но на это страшное кладбище я не вернусь даже в гробу. Пройдут многие десятилетия, прежде чем мы смогли бы вернуться туда, где была наша родина, чтобы безбоязненно жить там и продуктивно работать. Но раньше страна и народ должны претерпеть мучительный процесс перерождения, и горько разочаруется всякий, кто попытается этот процесс сократить, – сделать это не легче, чем ускорить смену поколений. Мы уже с Вами, с нашей патриотической жилкой, сыграли бы не большую роль, чем ложка меда в бочке дегтя. Слишком мало нас осталось, чтобы преодолеть прочно воспитанное в народе недоверие
Александр Федорович не первый раз, но со жгучим интересом прочитывал это письмо, жуткое по фактологии, но не фатально пессимистическое, с верой в пробуждение России, пусть даже через «мучительный процесс перерождения», пусть даже через череду поколений.
Александр Федорович читал эти письма в последний раз. Составлен личный архив. Он покидает Стенфорд. На шестидесятом году жизни профессоров отправляют на пенсию. Выйдет ли она ему, человеку без подданства? Но зато в этот год им оплачивают поездки в любую часть света, конечно для чтения лекций, для научной работы. Он поедет в Париж. Надо послать письмо Берберовой, чтобы она встретила его. Александр Федорович разложил письма и другие документы по конвертами, сдал дежурной по русскому архиву, находящемуся в башне Гувера, в библиотеке. В нижней части башни, на первом этаже, располагался музей Гувера. Он остановился у портрета его жены, восстановившей башню после землетрясения. Теплые глаза женщины, занятой вязанием, придали страстность его мыслям. В другой комнате под стеклом лежала полустертая от времени благодарственная грамота, выданная Гуверу одним из советских ревкомов в 1923 году. Керенскому, порою галлюцинирующему, наверное от пережитого, показалось, что молодой Гувер улыбается ему с портрета: «Я не был столь наивным человеком, как вы, Александр Федорович, и я знал, как большевики бесчеловечно поступили с вами. Поэтому я потребовал от ревкома, чтобы распределением помощи занимались мои люди и она дошла до голодающих, до таких, как этот», – и Гувер показал на висящий на стене плакат, где исхудалый русский мужик с полубезумными глазами, всклокоченными волосами, в длиннополой домотканой, неподпоясанной рубахе, открыв рот, взывал ко всему миру: «Помогите!» Гувер исчез, а орущий от голода мужик остался. «Это было после 1917 года», – опустил голову Александр Федорович и вышел из башни. Он медленно проходил мимо причудливых фигур Родена к автобусной остановке, откуда собирался вернуться домой, в Пало-Альто, но вдруг до боли в сердце ощутил тоску, понимая, что больше не вернется сюда, к письмам, сохраняющим для потомков правду о его жизни, но захотят ли они знать ее? Он слышал, как про него говорили работники русского отдела: «Чистит свой архив. Для истории. Чтобы в архиве не было пятен».
Александр Федорович не отреагировал на их слова, хотя не прочь был бы сказать им, что он не только «не чистит свой архив», даже вложил в него сугубо критическое в свой адрес письмо. Пусть будут разнообразные мнения о его жизни.
Подошел автобус, и он ловко вскочил на ступеньку. Шестьдесят лет – возраст еще далеко не старого мужчины. Впереди – Париж. Найдет ли он там единомышленников, сторонников своих помыслов? Берберова знает тамошнюю обстановку лучше его, уехавшего из Парижа девять лет тому назад. Увы, во Франции он не нашел сторонников, готовых поддержать его в борьбе с Кремлем. Как писала Берберова, «А. Ф. поехал в Германию создавать какой-то русско-американский или американо-русский комитет. Из того для него вышел один конфуз». Впрочем, на что-то путное он там не надеялся. Действовал по инерции души, нацеленной и страждущей, не так сильно, как в годы зрелой молодости, но еще достаточно активно. Он осознавал, что остался один, ушли из жизни могучие деятели России, с которыми зачиналась свобода в 1917 году. Князь Георгий Евгеньевич Львов скончался еще в 1926-м, Александр Иванович Гучков – в 1936-м, Павел Николаевич Милюков – в 1943-м. Может, стоило им оставаться вместе до конца. Три ума лучше, чем один. В 1938 году не стало культурного посла России во всем мире – Федора Ивановича Шаляпина.
Керенский понимает, что пора приступать к написанию мемуаров, пора, пока еще живут в памяти воспоминания минувших лет, есть документы в архивах. Обусловливает для себя время обзора – от рождения по 1917 год. Уходит в работу полностью. Моментами ему кажется, что он опустошен, более не возьмется за перо, но два-три дня отдыха – и снова его манит работа, медленно, но уверенно ведущая описание к пику жизни. За те годы, что он создавал мемуары, окончательно посеребрились его волосы. Бобрик остался цел и крепок, но поседел. Заново пережить жизнь, пусть и за письменным столом, оказалось делом благодарным, но и безмерно тяжелым. Зато велико было счастье держать в руках сигнальный экземпляр книги, пахнущий типографской краской и, как ему казалось, несущий ароматы волжских трав, незабываемые запахи леса и русских грибов, маминых волос…
Книга, о которой он мечтал, увидела свет, но читателей ее оказалось меньше, чем он предполагал. Просто он не заметил, как его соотечественники уходили из жизни. Их дети, за небольшим исключением, жили интересами той страны, где пребывали. На последнюю его лекцию, пятидесятилетия февраля, в Колумбийском университете собралось ползала – человек двести. Но он не подал вида, что огорчен этим, и выступил энергично, говорил громко, не чурался самоиронии, когда она требовалась. Это было новым и для него, и для слушателей. «Умение шутить – признак молодости души», – говорили ему после лекции. Человек двадцать окружили его в вестибюле, и это были прекрасные люди, с радостью встретившие февраль семнадцатого и не забывшие его через полвека.