Александр Островский
Шрифт:
У Парамона Ферапонтыча свои заботы — он недоволен сыном, который не радеет к отцовскому делу, «повадился в театр», «всякая сволочь к нему таскается», «какая-то там ахтриса у него». Одним словом, наследник никудышный, попадись ему деньги — все в оборот пустит, поэтому задумал он, Парамон Ферапонтыч, жениться, ведь, может быть, «бог и потомка даст — утешение на старости». Не откладывая в долгий ящик, Антип Антипыч предлагает: «У меня, брат, недалеко ходить: сестра невеста…»
Текут слова, разговоры, мелочи житейские, одним словом, быт — то ускользающее, неуловимое в потоке. жизни, что мелькнуло и как вода ушло в песок времени. Но чудо: от этого быстротекущего, от всех этих разговоров и житейских мелочей, как будто бы случайных встреч, происшествий, приязни или неприязни между героями возникает что-то существенное, устойчивое, со своей логикой, внутренним смыслом человеческих взаимоотношений, их скрытым, но угадываемым потенциалом. Ускользает все случайное, мелкое, а все существенное, характерное останавливается чудом искусства и остается жить во времени.
И, конечно, язык, волшебная игра слов, будто нанизь жемчужных зерен. У каждого лица свой язык. Матрене Савишне хочется подражать благородной барыне, но речь, как родимое
Удивительное дело: не поступки героев, не действие (которых, собственно, не было в пьесе), а сами разговоры действующих лиц, звучание самого слова держали внимание слушателей до самого того момента, когда автор, казалось, неожиданно" закончил чтение и, закрыв тетрадку, потупил глаза. Некоторое время длилось молчание. Но вот хозяин дома энергично поднялся с места, подошел к Островскому, взял его за руку и, обращаясь к присутствующим, торжественно, с профессорским пафосом произнес: «Поздравляю вас, господа, с новым светилом в отечественной литературе». Кто-то захлопал, раздались голоса одобрения, похвалы: «Какой язык! Какая лепка!», «Замечательно глубокое понимание нашего быта», «А эта цельность картины в таком твердом и согласном сочетании черт…» Островский был как в тумане, слыша эти возгласы, видя улыбающиеся лица, пожимая руку подошедшему Грановскому, который смотрел на него уже с не насупленными бровями, как в начале чтения, а женственно-мягко и ласково-покровительственно. Алексей Степанович Хомяков с неожиданной для своего добродушного вида резкостью проговорил: «Словесность пишет дребедень, но эта вещь даровитая». Крепко обнимая Островского, Аполлон Григорьев восторженно, азартно восклицал: «Ты победил, Александр, и в новости быта, до тебя еще не початого, и в новости своего отношения к быту и лицам, и в новости языка — все ново и самобытно!» Когда Островский уходил из дому Шевырева, то чувствовал, что произошло что-то важное, что в нем самом что-то изменилось, в его представлении о самом себе, и это новое — от испытанного сегодня всеобщего внимания, любопытства к нему, от преклонения перед его искусством слова, которое, оказывается, может иметь такую власть над людьми.
…Теперь уже давно за полночь, но роятся мысли, воспоминания. Через месяц с небольшим ему исполнится двадцать четыре года. А давно ли вышел из стен гимназии? Пять лет — с 1835-го по 1840 год — учение в Московской первой гимназии, которую он окончил девятым из двенадцати, но с достаточно высоким баллом, дававшим ему право поступления в университет без экзаменов. Это под влиянием отца, хотевшего видеть в сыне преуспевающего, как и он сам, адвоката, поступил он на юридический факультет Московского университета. Но не оправдал родительских надежд, три семестра прошли благополучно, на четвертом не явился на экзамены, пробыл еще год на втором курсе, затем на экзаменах получил по истории римского права единицу и подал на имя ректора прошение об увольнении «по домашним обстоятельствам». Понял: юридический факультет, поприще адвоката, не его призвание. Тянулся к другому, и сегодня ему это виднее, чем когда-либо; тянули его к себе искусство, театр, драматическая деятельность. Наклонность к авторству он почувствовал давно, еще в гимназии начал писать стихи и в университете отдавал дань литературе.
Да, все же небесплодно прошло это время на Моховой. Хозяин нынешнего вечера Степан Петрович Шевырев, помнится, начал свою первую лекцию курса русской словесности с рассказа о том, как читал наизусть русские песни Пушкин. От Шевырева же молодой Островский узнал подробности чтения Пушкиным «Бориса Годунова». Студенты знали, что Шевырев был в хороших отношениях с ним. Пушкин ценил его как философа и поэта, особенно хвалил стихотворение «Я есмь», что было самым дорогим орденом для Шевырева. Пушкин принял самое горячее участие в хлопотах, чтобы кафедра Московского университета, оставшаяся вакантною после смерти в 1831 году Мерзлякова, была передана Шевыреву, хотя тот сам и отказывался от этого, желая заняться драматургией. То, что этот человек знал самого Пушкина и всего несколько лет прошло с тех пор, — это казалось почти невероятным. Ходили рассказы о том, как Пушкин посетил университет. Министр просвещения граф Уваров привез поэта на лекцию; войдя с ним в аудиторию, сказал, обращаясь к студентам и указывая на лектора: «Вот вам теориия искусства», и прибавил, указывая на стоявшего рядом Пушкина: «А вот и самое искусство». Здесь же, в аудитории, между профессором Каченовским и Пушкиным завязался горячий спор о «Слове о полку Иго-реве». Пушкин отстаивал подлинность гениального творения, а Каченовский отрицал…
По русской истории читал лекции Михаил Петрович Погодин, читал монотонно, местами невнятно, зорко, однако, наблюдая, все ли внимательно слушают и внезапно обращаясь с вопросом повторить сказанное" им к тому, кто заговаривал с соседом… Но слушали его обычно внимательно, увлекаемые богатством исторических фактов, чтением редких памятников древности.
Погодин и Шевырев имели репутацию консерваторов. Была и другая группа профессоров — либерального направления. В памяти остались их жесты, гордая осанка, каскад красноречия, обращенный к студентам и возбуждающий их молодые умы, бесконечные монологи с высокими и многозначительными призывами, с апофеозом разума и прогресса как главного действующего лица в цивилизации и мировой истории. Один из этих профессоров, Редкий, читал курс энциклопедии законов. Вот он взошел на кафедру, понуривши свою крупную гривастую голову, по обыкновению закрыв глаза и понюхав табаку, оглядел передние ряды сидевших, а за ними
Большой популярностью пользовались лекции профессора Тимофея Николаевича Грановского, читавшего средневековую и новую историю студентам юридического факультета. Сама наружность его была артистична: задумчивые глаза, длинные темные волосы, привычка держать руки на груди, необычность самого костюма — особого покроя синее берлинское пальто с бархатными отворотами и суконными застежками. У Грановского был тихий, несколько глуховатый голос, говорил он с кафедры, иногда заикаясь и глотая слова, но это и придавало ему в глазах слушателей особенную прелесть; они видели и знали, что все это — и заиканье, и глотанье слов — происходит от волнения лектора, возвещавшего благородные истины. В лекциях его, начинавшихся обычно с повторения сказанного в прошлый раз, исторические события самых разных масштабов и значения выстраивались в картину постепенного прогресса истории; в уравнивающей разнородный материал ровности стиля отражался характер лектора, чуждый крайностей, склонный к умеренному вольномыслию. «Прогресс истории, — обращался Грановский к слушателям, теснившимся на скамьях, стульях, столах, на самых приступках кафедры, — заключается в том, что человечество становится сознательнее и цель бытия его яснее и определеннее». Не было секретом для слушателей, чем являлась история для Грановского — в ней он видел способ истолкования современности. «Нельзя, — говорил он, — оглянуться назад и не поискать ключа к открытию тех загадочных явлений, на которые мы смотрели и смотрим с удивлением». В самые кульминационные моменты, когда он касался своих заветных убеждений о прогрессе и гуманности, находя им аналогию в исторических событиях прошлого, задумчивые глаза его покрывались чуть заметною влагою. Островскому пришлось видеть и слушать Грановского и на одной из публичных лекций в Московском университете, на которую съехалось светское общество. Слушали Грановского с упоением. Когда он произнес последние слова лекции, в аудитории поднялся неистовый шум: молодые люди с раскрасневшимися лицами кричали «браво», «браво», дамы подносили платки к глазам, некоторые из них бросились к кафедре, окружив бледного от волнения профессора, выражая ему свой восторг и требуя портрета… Позади университетское время. Наступили для Александра годы службы. Уйдя из университета, он по желанию отца поступил 19 сентября 1843 года в Московский совестный суд канцелярским служащим первого разряда. Судить по совести — в этом призвание совестных судов, учрежденных Екатериной II. Он, Островский, не из числа, конечно, избранников Фемиды, ее ревностных служителей, но поистине, что ни делается в жизни — все к лучшему. Не попади он по воле отца во владение Фемиды — разве открылись бы ему такие стороны жизни людей, которые не увидишь в обыкновенных обстоятельствах?
Помнится, как началась служба в совестном суде. Пришел пожилой степенный купец с жалобой на сына, который, женившись, переехал в дом жены и живет по-худому: взбредет ему в голову, что теща встревает не в свои дела, и давай гонять ее и жену по дому, «и тогда не разберешь, куда сума летит, куда милостыня». Купец вздыхал, рассказывая о том, как мечтал на старости лет отдохнуть от мирских забот и подумать о душе, хотел передать лавку сыну, а он вот какой непутевый.
Сколько дел пришлось узнать молодому Островскому — канцелярскому служителю первого разряда: родительские жалобы, иски, споры по торговым, имущественным делам. Приходилось и выслушивать исповеди, почти по подобию деда, костромского священника. И должно все решать по правде, по совести. Но и совесть, пожалуй, не во всяком деле разберется. Недавно суд взял сторону старика мещанина, жаловавшегося на сына, учинявшего драки, а вскоре оказалось, что этот старик ограбил своих внуков, оставил их нищими, без куска хлеба.
В декабре 1845 года, опять-таки по настоянию и содействию отца, из совестного суда, обреченного на ликвидацию, Александр перешел в Московский коммерческий суд, находившийся недалеко от университета, на Моховой улице. Определился он канцелярским чиновником стола «для дел словесной расправы». Вереницей потянулись к столу посетители. Кого только не перевидел он за это время, сидя за столом в мундире мелкого канцелярского чиновника и творя «словесную расправу». Занимающиеся торговлей крестьяне, мещане, купцы, иногда дворяне. Должник, иной действительно несостоятельный, несчастный, а другой злонамеренный, торжествующий после мировой сделки. Братья или сестры, затевающие споры из-за наследства. Молодой мот, прокучивающий отцовское состояние под незаконные векселя.
Прежде чем принять словесную просьбу, надо было вникнуть в суть дела. И здесь открывались такие подробности, приходилось слышать такие откровенные признания, прямодушные или, наоборот, уклончивые ответы на вопросы, видеть такое разнообразие лиц, жестов, мимики, слышать такие необычные обороты речи, то поражающие меткостью и силою выражения (по обыкновению это речь людей из простонародья, вышедших из крестьян, купцов), то вызывающие невольную улыбку комичностью претензий на «образованность», что все это, развертывающееся перед ним изо дня в день, насыщало его дотоле невиданными впечатлениями и давало обильнейшую пищу для словесных образов. Эти образы начинают уже бродить, зарождаться в его фантазии… ему уже ясны план, сцены еще одной пьесы, те отношения, которые вытекают из характеров лиц, действие не шаткое и условное, а взятое из самой жизни. Фамилия главного действующего лица — Болыпов, фамилия не выдуманная, а известная ему по службе в коммерческом суде. Московский купеческий сын Павел Афанасьевич Болыпов, живший в Яузской части. И другие такие же колоритные фамилии, встречавшиеся в судебных делах: Пузанов, Брюхов, Африканцев, Коршунов, Кабанов, Юсов… и они еще не раз всплывут в памяти, когда он будет писать новые пьесы.