Александр Островский
Шрифт:
Как-то, по обыкновению увлеченный выборкой известий из вороха газет, Кокорев сидел за столом и не заметил, как подкравшийся сзади Аполлон Григорьев обнял его и захохотал своим громким откровенным смехом. «Эх ты, Ваня, разудала голова, — напевая, произнес Григорьев, — отдохнул бы ты от своих известий». — «Да я и отдыхаю. — Обычно тихий, застенчивый, Кокорев становился спокойным, ровным, когда вступал в разговор: говорил кратко, вежливо и основательно. Никто из редакции ни разу не слышал, чтобы он когда-либо злословил о людях или осуждал их, если кого и винил, то только самого себя. И теперь в голосе его слышалась обычная доброжелательность и приязнь. — Вот набросал план новой книги, не изволите ли послушать? — продолжал Кокорев, раскрывая записную книжку. Островский, сидя за столом (он пришел из соседней комнаты), читая корректуру, прислушивался к разговору. — Вот мой план
Таким родным повеяло от этих знакомых московских названий, что Островский перестал читать корректуру, посмотрел на Кокорева и задумался. А Григорьев опять обнимал Кокорева и говорил торжественно, поглядывая в сторону Островского: «Ты напишешь, Ваня, хорошо напишешь, после «Саввушки» ты и не то напишешь…»
Но написать книгу о Москве Кокорев не успел. Вскоре он неожиданно заболел, беспамятного его усадили на извозчика конторщики «Москвитянина» и привезли, в больницу, где он вскоре и умер, 14 июня 1853 года. Умер так же нежалобно и грустно, как и жил, двадцати восьми лет от роду…
Но мы этой печальной историей опередили ход литературных событий в «Москвитянине». Весть о сотрудничестве в «Москвитянине» Островского скоро дошла до Писемского, университетского его приятеля, жившего в Костроме и служившего чиновником особых поручений при военном губернаторе. В своем письме Островскому он жаловался на свое положение и просил ответить ему: «Письмо Ваше доставит слишком много удовольствия человеку, делившемуся прежде с Вами своими убеждениями, а ныне обреченному волею судеб на убийственную жизнь провинциального чиновника, человеку, который по несчастью до сих пор не может убить в себе бесполезную в настоящем положении энергию духа». Вслед за тем Писемский послал Островскому повесть «Тюфяк», которая и была напечатана в «Москвитянине» в октябре 1850 года. Успех повести был полный, читателя привлекали превосходное знание писателем провинциального быта, спокойный, реалистически-объективный, без всякой субъективной окраски, характер повествования, обаяние все подчиняющей себе грубоватой простоватости авторского тона, несомненной художественности. Островскому повесть «Тюфяк» так понравилась «необыкновенной свежестью и искренностью», что он напечатал о ней рецензию в «Москвитянине», После пьесы «Свои люди — сочтемся» «Тюфяк» был вторым капитальным произведением, которое сделало то, чего долго не удавалось сделать старой редакции «Москвитянина» — оживить, поднять русскую словесность в журнале и тем самым привлечь к нему интерес более широкого круга читателей.
Сотрудники «молодой редакции» и их друзья собирались у Погодина, Григорьева, Островского, подолгу вели беседы, читали свои произведения, пели русские песни. Островский жил тогда у Яузы, в доме, расположенном на перекрестке переулков Серебряннического и Воробьинского. Когда-то в далеком прошлом это урочище называлось Воронцовым полем, и на нем охотились цари. Дремучий лес спускался к Яузе. Потом это место стало называться Гостиною горой, по имени «гостей» — купцов, живших тут. В 1697 году здесь находился стрелецкий полк полковника Воробьина, сохранивший во время стрелецкого бунта верность Петру I, и потому здешняя церковь, а впоследствии переулок были названы Воробьинскими.
Наглядную картину семейно-бытового уклада, в котором жил Островский, дает рассказ современника, посетившего драматурга. «По темной и грязной деревянной лестнице я поднялся в мезонин, где живет гениальный комик. Едва я отворил дверь (по обычаю московскому, не запертую), две собачонки бросились мне в ноги. За собачонками явился мальчик с замаранной мордочкой и с пальцем во рту — знак, выражавший его изумление при взгляде на офицера, забредшего в такую пору; за мальчиком виднелся другой, за другим с вытаращенными глазами смотрела на меня кормилица с грудным младенцем… Наконец, я вошел в третью маленькую комнатку, освещенную стеариновой свечкой: простой стол, одна сторона которого была завалена бумагами, и несколько стульев составляли мебель ее; за столом сидели женщина с работой, недурна собой, но, как видно, простого званья, и А. Н. Островский. Первая, заслыша чужой голос, улетела за перегородку (откуда, как и следует, выглядывала…). Хозяин же, заслыша мой голос и шаги, встал и стоял в недоуменье — скинуть ли ему халат или нет…» Посетитель описывает внешность Островского: «Я увидел пред собой очень дородного человека, на вид лет тридцати пяти, полное месяцеобразное лицо
Женщина, которая при появлении гостя «улетела за перегородку» и оттуда выглядывала, была жена Островского, Агафья Ивановна, мать его маленьких детей. Описанная встреча относится к 1855 году, но в этих же трех комнатах второго этажа жил Островский и в начале пятидесятых годов вместе с Агафьей Ивановной, которую он на правах жены ввел в дом в 1849 году.
В этом небольшом деревянном доме под горой, на берегу Яузы сходились свои. «Вы наш!» — так по обыкновению восторженно восклицал Аполлон Григорьев, познакомившись с новым человеком, в котором ему чудился талант в духе «молодой редакции». Первым же и раздавался чаще всего его голос в дверях, о чем оповещала хозяина Агафья Ивановна: «Аполлон Александрович пришел». Гость расспрашивал хозяйку о здоровье, житье-бытье, рассказывал о себе, и Островскому, слышавшему из соседней комнаты их добродушный разговор, живо представлялись и участливый взгляд Гани, жалевшей Григорьева за неудачную семейную жизнь и женским чутьем давно понявшей неприспособленность его к жизни, и та почтительность Аполлона, с какой он всегда разговаривал с Агафьей Ивановной. Островский только подошел к ним, как дверь открылась и вошли сразу двое: Тертий Филиппов и Пров Михайлович Садовский… Филиппов с обычной своей внимательностью и любезностью осведомлялся у каждого о его делах; у Садовского, как всегда, угрюмо-сумрачная физиономия, обрамленная черными густыми волосами, подстриженными в кружок, но надо было знать «царя смеха», чтобы не смущаться этим временным нерасположением его духа или же просто видимостью угрюмости; кажется, до поры до времени дремлет смех во взгляде его черных, умных глаз, смех сквозь угрюмость. Быстро вошел, почти вбежал Борис Алмазов, такой же, как Филиппов, высокий, тонкий, с приятным моложавым лицом, одетый в широкое грубое пальто. Не успел вошедший перемолвиться с собравшимися в доме, как в дверях показалась рыжевато-кудрявая голова Эдельсона.
Пришел самый младший из гостей, Сергей Васильевич Максимов, двадцати с небольшим лет, с мелкими чертами лица, с бородкой, в маленьких, в тонкой оправе очках. В кружке называли его «божьей угодницей» — пчелкой, собирающей, где бы он ни был, с кем бы ни говорил, нектар словесный, особенно слова редкие, как он говорил, крылатые, неслыханные. Тянуло его к дорогам, к путешествиям, к жителям Севера и Сибири, к каликам перехожим и каторжанам — к многообразной и поэтической для него полноте народного быта. В Островском видел он избранника, указующего путь другим, открывшего новые бытовые пласты русской жизни, новые типы, новые связи и оттенки слов и тем самым побуждающего других к посильным исканиям в неизведанных ими или малоизведанных областях русского быта.
Все рассаживались за стол, не прерывая разговора, а Максимов что-то говорил хозяйке о ее «хлопотливом уряде», ему доставляло отраду перемолвиться с нею, услышать любезные сердцу шутливые ее приветы да ласковые приговоры, самому вставить исконно народное словцо, тем более что рядом был Александр Николаевич, любивший родную речь, всякое меткое слово до обожания, ни одно из них не пропускавший своим вещим слухом, ценивший в Максимове такого же языколюба, что делало счастливым его молодого друга.
Начался разговор, вся прелесть которого в этом кружке заключалась в свободном и непринужденном обмене мыслями и чувствами. Это была стихия разговора, недоговоренное не надо было растолковывать, оно понималось на лету, и каждое идущее от душевного убеждения слово вызывало ту полноту отклика, которая доступна обычно молодости и остается золотой порой в жизни человека. Вспыхивали смех, шутки.
— Вы слышали, какой разговор произошел у Бориса с его двоюродной сестрой Шереметевой, когда она пришла с пения Тертия? «Скажи, пожалуйста, Борис, что Филиппов — благородный?» — «Даже великодушный», — отвечал Борис.
— Думал ли дьяк Алмаз Иванов, что его потомок будет таким остроумным, да еще вдобавок «Эрастом Благонравовым»?
— Тот предок был «допотопный», как и наш Михаиле Петрович.
Слово, точнее говоря, термин «допотопный» («допотопный талант», «таланты допотопного образования») пустил в литературный оборот Аполлон Григорьев.
— Найдите мне другой, более точный термин для выражения этого явления органического творчества, и я охотно откажусь от своего термина «допотопный», — сказал серьезно Григорьев, оглядывая спокойно слушателей.