Александр Островский
Шрифт:
— Все у тебя, брат, веяния да великая, без истощения тайна жизни, — заворчал Писемский, не глядя ни на кого, — а по мне, величайшая тайна жизни и всего бытия — почему ваша белокаменная не хочет принять меня, большого, если не первого русского писателя, и почему я должен страдать от вашего московского свинского равнодушия и прозябать в гадкой Костроме?
Зная Писемского, все приняли как должное его недовольствие и не возражали.
Островский молчал, усмехаясь про себя. Какие разные натуры — Аполлон Григорьев и Писемский, хотя оба русаки отменные. Аполлон расположен к бытовой распущенности, но никаких вульгарных замашек. В спокойном своем состоянии — когда пил чай, слушал, кивал головою — он был похож на купца, основательного, рассудительного. Но этот купец в другой обстановке был неузнаваем: стучал кулаком по столу в восторге от услышанного, а
Писемский — без всяких загадок, весь нараспашку.: Фигура, ничего не скажешь, колоритная: начнет рассказывать, представлять в лицах, анекдоты сыпать — только рот раскрывай. Но грубоват, диковат, самоуверенности, самонадеянности через край. Чересчур русаком глядит. Все низводит с пьедестала, иное действительно справедливо низводит, возвышенное только по форме, но ведь не все только по форме… снимает мишуру, а сам остается в расстегнутой рубашке до пупка, самому-то нечем возвысить читателя, а без этого нельзя, зачем же тогда писать?.. Но, как бы то ни было, заставляет считаться с особым складом своего дарования.
За столом становилось все оживленнее и веселее. Пирушки эти тем особенно были хороши, что они никогда ни в чем не повторялись — ни в разговорах, ни в шутках, ни в спорах, как не повторяется ничего в истинной жизни. Ни одна такая встреча не обходилась без песен, рано или поздно раздавался чей-нибудь голос: «Тертий, начинай!» И начиналось. Это было не только пение и не только слушание, а овладевавшее всеми чувство приобщения к чему-то необъяснимому, бесконечно родному и вместе с тем непостижимо далекому, что объединяло их общим переживанием и что ложилось на душу, без всякого резонерства входило в сознание и что было их смутным мировоззрением. Тертий Филиппов крикнул звонко и весело: «Агафья Ивановна, начинайте!» Хозяйка замахала в ответ руками, но это было скорее от ее привычного стеснения, когда она замечала общее внимание к себе, а на самом деле ей было по душе приглашение начинать. Агафья Ивановна задумалась на мгновение и запела:
Поблекнут все цветики во саду,
Завянут лазоревы в зеленом,
Мой миленький, аленький без меня…
Первые звуки были отрывисты, казалось, пресекались от волнения, но вот пошли стройнее, громче, и песнь, плавная, протяжная, полилась неудержимо. Женский голос не жаловался, не упрекал и не упивался своим» чувством, но слышалась в нем пронзительная нота неуловимой скрытой грусти — не той грусти, не той тоски, которые выставляют себя и требуют непременно сочувствия или же любуются собою, а того душевного состояния, которое в народе обычно называют словом «скупгао» и в котором может быть все: и печаль, и грусть, и неизбывная смертная тоска. Песнь лилась, захватывала женским чувством, не страстным и любовным, но удивительно искренним, сердечным, проникавшим в самую душу, вонзавшимся в нее сладостным восторгом. Это был не тот восторг минуты, который вспыхивает и тут же гаснет, не оставляя никаких следов, как только прошла эта минута. Нет, это было не мгновенное настроение, а то волнующее постижение так редко обнажающихся в жизни глубин, которое не остается бесследным для души, запускает в нее сладостные корешки и будет жить в ней чутко дремлющей болью. Так, мы живем, часто прельщаемые восторгами минуты, но в каждом из нас чутко дремлет материнская песнь, будь то родное слово, с мукою обращенный взгляд, сама песня — и все это с болью отзовется в свой час, и мы увидим в истинном свете то, что легкомысленно принимали за приобретение жизни.
Вставай-ка ты, матушка, раненько,
Поливай все цветики частенько,
Утренней, вечернею зарей,
А еще своей горючею слезой,
Голос пресекся как будто неожиданно; слушатели молчали, все еще во власти пения. Островский, сидевший все время с наклоненной, застывшей головою, поднял на Га-ню ясные, просветленные глаза и кивнул одобрительно. Максимов морщился от слез, Аполлон Григорьев усиленно моргал, а Писемский, стукнув об пол палкой, на которую опирался, заохал: «Ох, Агафья Ивановна, ох… ох» — и только по его сияющему взгляду можно было догадаться, что это оханье означает восхищение пением.
За живое задевала песня Аполлона Григорьева, он не только слушал, а сам пел. Аполлон
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли.
С детства памятный напев,
Старый друг мой, — ты ли?
Гитара в руках, изящных и сильных, оживала, пальцы перебирали струны, будто вслушиваясь в биение пульса, то задержанного, то лихорадочно-тревожного; с надрывающей душу силой сквозь плясовое наигранное веселье билась знойная тоска погибшего счастья:
Под горою-то ольха,
На горе-то вишня.
Любил барин цыганочку —
Она замуж вышла…
Неужель я виноват
Тем, что из-за взгляда
Твоего я был бы рад
Вынестъ муки ада?
Что тебя сгубил бы я
И себя с тобою…
Лишь бы ты была моя,
Навсегда со мною.
* * *
Интерес москвитян к народной песне был не нов. Значение песни как явления народного духа осознавалось многими деятелями русской культуры двадцатых-тридцатых годов прошлого столетия. И здесь, как во всех других вопросах русской литературы XIX века, началом начал был Пушкин. Арина Родионовна, которая ввела Пушкина в волшебный мир русской сказки, открыла ему своим исполнением и неповторимую красоту народной песни. В стихотворении «Зимний вечер» поэт с необычайной задушевностью говорит о своей няне и ее песнях:
Спой мне песню, как синица
Тихо за морем жила;
Спой мне песню, как девица
За водой поутру шла.
Находясь в Михайловском, а затем в Болдине, Пушкин записывает услышанные им от крестьян песни, задумывает издать собрание песен. Но когда в 1832 году Пушкин ближе узнал двадцатичетырехлетнего Петра Васильевича Киреевского, то с чистой совестью мог сказать, что дело собирания народных песен находится в надежных руках, и передал ему свои записи. Долгое время гадали: кого это изобразил Пушкин на черновой рукописи «Полтавы», среди строк первой песни — в набросанном профиле неизвестного молодого человека, отмеченного печатью благородного простодушия? Потом выяснилось, что это Петр Киреевский. Пушкина и Петра Киреевского связывала общность понимания народности как того выражения «духа народа», о котором Пушкин писал: «Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу». Примечательно, как близки некоторые их высказывания. «Я с каждым часом чувствую живее, — писал Петр Киреевский, — что отличительное, существенное свойство варварства — беспамятность; что нет де высокого дела, ни стройного слова без живого чувства достоинства, что чувства собственного достоинства нет без национальной гордости, а национальной гордости нет без национальной памяти». Невольно вспоминаются слова Пушкина: «Уважение к минувшему — вот черта, отличающая образованность от варварства».
Дом на Малой Ордынке, где родился А. И. Островский. Офорт работы худ. Бом-Григорьееой.
Вид Замоскворечья. Фотография начала XX века.