Александр Островский
Шрифт:
У всякого человека с большим трудом соединяются и большие надежды, а труд, главный труд его жизни теперь — литература, драматическое искусство, сегодня, после прослушивания его пьесы у Шевырева, это стало несомненным для него. Спасибо Фемиде за увиденное и узнанное…
Между тем за окном уже синело; возбужденный успехом на вечере, воспоминаниями о прошлом, надеждами на будущее, Александр не заметил, как прошла зимняя ночь и наступило утро.
* * *
Островский продолжал службу в коммерческом суде, но весь он был поглощен замыслом нового произведения. Даже и за канцелярским столом мысли его невольно возвращались к пьесе, к ее лицам. Плодом длительной внутренней работы, созревания образов, их художественной, филигранной отделки, владения тайной слова и явилась пьеса «Банкрот», получившая впоследствии название «Свои люди — сочтемся». Пьеса начинается с длинного монолога девятнадцатилетней купеческой дочки Липочки, рассуждающей о танцах, о том, какое это приятное, восхитительное занятие, и о том, что очаровательнее всего танцевать с военными. «Отчего это не учиться танцевать? Это одно только суеверие! Вот маменька, бывало, сердится, что учитель все за коленки хватает. Все это от необразования.
Под ее «образованное» влияние попадает Подхалюзин. «Для чего вы, Лазарь Елизарыч, по-французски не говорите?» — спрашивает она его. На это Подхалюзин отвечает: «А для того, что нам не для чего». Но вскоре же после свадьбы о Липочкой дело меняется. «А что, Тиш-ка, похож я на француза?» — спрашивает Подхалюзин, желая отличиться от «мужиков» — купцов. Пятница — день поста в купеческих домах, а для Липочки это «суеверие». «А мне новую мантелью принесли, вот мы бы с вами в пятницу и поехали в Сокольники», — говорит она Подхалюзину.
Со всей определенностью характер Липочки проявляется в отношении к отцу, который посажен в яму (долговую тюрьму) как несостоятельный должник. Болыпов, выпущенный на время из ямы, приходит домой, чтобы упросить Подхалюзина и дочь заплатить кредиторам требуемые ими двадцать пять копеек за рубль. Ведь он, Болыпов, отдал все свое состояние, дом, лавки, капитал Подхалюзину, так неужто зять с дочерью не вызволят его из ямы? Первой подает голос Липочка, теперь Олимпиада Самсоновна: «Что это вы, маменька, точно по покойнике плачете? Не бог знает что случилось». Подхалюзин, помня наказ самого Большова не давать кредиторам больше десяти копеек, отказывает ему в деньгах. Олимпиада Самсоновна поясняет: «Я у вас, тятенька, до двадцати лет жила — свету не видала. Что ж, мне прикажете отдать вам деньги да самой опять в ситцевых платьях ходить?» Мать грозит проклятием дочери, на что та отвечает: «Проклинайте, пожалуй!» В сравнении с Липочкой, не желающей входить ни в какие объяснения с отцом («Мы, тятенька, сказали вам, что больше десяти копеек дать не можем, — и толковать об этом нечего»), даже в Подхалюзине обнаруживается нечто вроде сочувствия к Болыпову, и он прибавляет пять копеек к тем неизменным десяти.
Движущей драматической пружиной становится конфликт между родителями и дочерью, конфликт отцов и детей на почве «просвещения», «образованности». Болыпов терпит поражение в этом конфликте по заслугам. Ведь он сознательно пошел на обман, объявил себя несостоятельным, не желая платить кредиторам и думая на этом поживиться. А поживился на этом обмане Подхалюзин, который, получив состояние Большова, вовсе не думал выручать своего благодетеля. Сам Островский говорил о своей пьесе: «Главным основанием моего труда, главною мыслию, меня побудившею, было: добросовестное обличение порока, лежащее долгом на всяком члене благоустроенного христианского общества, тем более на человеке, чувствующем в себе прямое к тому призвание… И мои надежды сбылись сверх моих ожиданий: труд мой, еще не оконченный, возбудил одинаковое сочувствие и производил самые отрадные впечатления во всех слоях московского общества, более же всего между купечеством… Лучшие купеческие фамилии единодушно, гласно изъявляли желание видеть мою комедию и в печати и на сцене. Я сам несколько раз читал эту комедию перед многочисленным обществом, состоящим исключительно из московских купцов, и благодаря русской правдолюбивой натуре они не только не оскорблялись этим произведением, но в самых обязательных выражениях изъявляли мне свою признательность за верное воспроизведение современных недостатков и пороков их сословия и горячо высказывали необходимость дельного и правдивого обличения этих пороков (в особенности превратного воспитания) на пользу своего круга».
Новую пьесу Островского ожидал еще больший успех, чем «Картину семейного счастья». Она не была еще напечатана, но слухи о ней разнеслись по всей Москве. Ее читали в московских литературных салонах и домашних кружках. Первое авторское чтение состоялось во второй половине 1849 года на квартире М. Н. Каткова, в Мерзляковском переулке. Михаил Никифорович Катков не был тогда еще редактором «Московских ведомостей» и «Русского Вестника»; пройдут два года, прежде чем в его руках окажется университетская газета «Московские ведомости», и семь лет пройдет, прежде чем он встанет у кормила журнала «Русский Вестник». Со временем имя Каткова приобретет небывалую в журналистике силу официального влияния. А пока он — адъюнкт по кафедре философии Московского университета. Четвертый год Катков читает лекции по философии, не пользуясь особым успехом у студентов, так как даром слова он не обладает, хотя и тщательно обрабатывает свои лекции, особенно заботясь о слоге. Впереди ожидает Каткова репутация, с одной стороны, «русского палладиума», с другой — «жреца мракобесия», а пока это только профессор с либеральными замашками, с далеко не академической, однако, энергичностью и уверенностью в движениях и жестах, с властностью во взгляде пронзительных зеленоватых глаз.
Чтение у Каткова вылилось в восторженное одобрение пьесы. Расходились оживленные, под не остывшим еще впечатлением от услышанного.
Островский не успел еще привыкнуть к похвалам, и они приятно волновали его. Но в кладовой памяти невольно удерживались и другие подробности вечера, запоминались отдельные выражения, жесты слушателей. Ведь это целая сцена, явление, а то и целое действие: как слушают, что говорят, как уходят с вечера. Само по себе это пьеса с лицами, действующими на разных общественных поприщах, очень красноречивыми даже в простом разговоре.
Во многих домах прошло чтение новой пьесы. Среди слушателей были те же С. П. Шевырев, А. С. Хомяков, Т. Н. Грановский, новые для Островского лица — историк С. М. Соловьев, ученый филолог Ф. И. Буслаев и многие другие. Отзывы были единодушно восторженные. Грановский назвал пьесу «дьявольской удачей». А знаменитый генерал А. П. Ермолов, выслушав пьесу в чтении своего любимца П. М. Садовского, с которым проводил целые вечера в своем пустынном кабинете на Большой Никитской, сказал: «Она не написана, она сама родилась».
Мнения почтенных, знаменитых людей были поучительны для молодого драматурга, но в глубине души он ожидал мнения, суда писателя, которого ни разу пока но видел, но который и на расстоянии заставлял следить за своим присутствием в Москве, как это бывает с людьми редкого духовного призвания, убегающими от популярности, известности, занятыми в уединении своей внутренней работой, но именно этим самоуглублением и притягивающими к себе людей. Гоголь — речь идет о нем — все любил делать в тайне, скрытности, а уже было известно, что Гоголь снова в Москве, что остановился он у Погодина на Девичьем поле, что восторженно отозвался о «Домострое», только что напечатанном во «Временнике Московского общества истории и древностей российских», что девятого мая текущего, то есть 1849, года был именинный обед Гоголя в погодинском саду, что 15 октября на вечере у Погодина (и это рассказал Островскому присутствовавший на вечере вместе с Иваном Васильевичем Киреевским Аполлон Григорьев) была «духовная беседа», по Гоголь «улизнул». Все это было известно, и это было главным в литературной жизни Москвы.
Знакомство с Гоголем произошло так же неожиданно, как и знакомство с Погодиным, пригласившим Островского 3 декабря 1849 года в свой дом на чтение «новой комедии». Островский пришел к Погодину ранее других, одетый во фрак, с неизменной в последнее время на таких вечерах толстой тетрадью в руках. В верхнем помещении дома собралось много гостей, званных хозяином на «блины». Иные из них явились, не столько желая слушать новую комедию, сколько подстрекаемые любопытством видеть автора «Насильного брака», тридцативосьмилетнюю графиню Евдокию Петровну Ростопчину. За эту балладу, которая в аллегорической форме клеймила Россию за ее польскую политику, графиня была выслана из Петербурга в Москву и считалась опасной и гонимой. Она приехала к Погодину в одиночных санях (что тотчас же было замечено), была встречена хозяином как первая гостья и сразу же пожелала познакомиться с молодежью. В кабинете хозяина гости расселись кто где мог, Островский с Садовским устроились в углу у окна и начали читать: Островский — женские роли, а Садовский — мужские. Неслышно для других появился Гоголь и стал в дверях, прислонившись к притолоке; так он и простоял, пока продолжалось чтение. Присутствие его, сразу же замеченное слушателями, передалось Островскому, и он читал, уже ни на минуту не забывая, что его слушает Гоголь… По окончании чтения началось обычные поздравления. Графиня Ростопчина, очень внимательно глядя на Островского, стала говорить о полученном удовольствии, просила его быть у нее по субботам; на «наших мирных литературных сходбищах» будут молодые «милые субботники» (так она называла посетителей суббот), «не будет никаких стариков, им антипатичных и против шерстки»… все около них и ради них будет молодо и свежо, как они сами… Островский слушал графиню, краем глаза наблюдая за Гоголем, стоявшим у дверей и что-то говорившим Бергу. Говорит, он, видимо, о пьесе, но что именно? Берг, поэт и переводчик, был товарищем Островского по гимназии, но с тех пор они потеряли друг друга из виду и только этой зимой встретились. После ухода Гоголя Берг подошел к Островскому и, улыбаясь, быстро заговорил: «Любезный друг Александр Николаевич, от души тебя поздравляю! Сам Гоголь благословил тебя! Сказал, что у тебя несомненный и большой талант, но проглядывает неопытность в технике. Вот этот акт нужно бы подлиннее, а этот покороче. Все это, по его словам, ты узнаешь впоследствии. А главное — ты талант, решительный талант, это слова Гоголя!»
Михаил Петрович Погодин был в высшей степени доволен чтением пьесы. В своем дневнике он записал: «Комедия «Банкрот» удивительная». Но, начавши дело, надобно было доводить его до конца.
Выходец из крепостных крестьян, Погодин стал крупным историком и ученым, но вовсе не кабинетным человеком, а деятелем с практической хваткой и здравым смыслом, унаследованными от мужицких предков. У него были обширные связи не только в ученом и литературном мире, но и среди высокопоставленных лиц. Погодин и решил воспользоваться их расположением, «ковать железо, пока горячо», чтобы провести пьесу в печать. Капиталом это было бы и для его «Москвитянина», терявшего в последнее время подписчиков. Погодин предпринял энергические меры. Было послано письмо в Петербург графу Д. Н. Блудову, ведавшему цензурой. Погодин организовал чтение Островским своей пьесы у московского генерал-губернатора А. А. Закревского, в его казенном и суровом кабинете на Тверской. Попечитель Московского учебного округа, генерал-адъютант В. И. Назимов, имевший вес при дворе, сказал на обеде Погодину, хлопотавшему перед ним за «Банкрота»: «Если вы думаете, что его пропустить можно, то я полагаюсь на вас. Я и сам так думал». «Ура! Ура!» — восклицал Погодин в письме к Островскому, считая дело с напечатанием пьесы поконченным. Действительно, вскоре в журнале «Москвитянин» в № 6 за март 1850 года в отделе «Русская словесность» была опубликована «оригинальная комедия» А. Островского «Свои люди — сочтемся», носившая до этого название «Банкрот».