Александр у края света
Шрифт:
Итак, у нас были тупицы, у нас были энтузиасты, у нас были идеалисты, у нас были антисоциальные и умственно неполноценные личности; кроме того, было несколько настоящих земледельцев из тех, чьи отцы нарожали слишком много сыновей, несколько ремесленников, согласных предоставлять свои услуги за справедливую плату, несколько вольноотпущенников, знающих все о тяжелой работе и малом вознаграждении; и наконец, у нас была тысяча иллирийских наемников, которых убедили, что жизнь, к которой они отправляются, будет лучше той, которую они оставляли за спиной. Иными словами, мы были греками — две с половиной тысячи греков, включая женщин и детей. Это были лучшие стартовые условия, чем у многих других городов, поскольку у нас имелась также и еда, животные, материалы и инструменты, предоставленные царем Филиппом; мы располагали пятью собственными кораблями и двадцатью пятью другими, нанятыми
Две с половиной тысячи идиотов, одна разъяренная женщина и свежий ветер в направлении Ольвии.
Глава одиннадцатая
— Прошу прощения, — говоришь ты, — но где находится Ольвия?
Голос у тебя робкий, тебе немного стыдно, что ты этого не знаешь; но вопрос хороший, и мне следовало получить на него ответ гораздо раньше, чем вышло на самом деле.
Неприятно признаваться, но я тогда думал, что знаю — где. Я думал, что Ольвия — это естественная гавань на нижней кромке полуострова Херсонес, ломтя земли приблизительно прямоугольной формы, свисающего, как паук, с кровли Черного Моря около Меотийского Озера; область, давно колонизированная греками и отличающаяся мягким климатом, а также дружественными взаимоотношениями с соседними греческими колониями и местным населением.
Это место существует на самом деле; оно называется Гераклея, и к нашему пункту назначения не имеет никакого отношения.
Ольвия, в противоположность ей, неловко застряла в устье Гипаниса, как волокно мяса между зубами. Естественная гавань там действительно очень удобная; к востоку от нее в море вытянулся мыс, напоминающий большой палец, почти соприкасающийся с указательным, или длинную волчью морду. Туда мы тоже не направлялись; кто-то увел это место у нас прямо из-под носа, за какие-то триста лет до этого.
А плыли мы на самом деле к маленькому треугольному заливу, выгрызенному в береговой линии между Ольвией и Тирой, примерно там, куда направлен указательный палец, упомянутый чуть выше; Подкомитет по Названиям и Общественным Празднествам, заседавший в прохладной тени фигового дерева в Миезе, решил наречь эту точку Филиппополем эн Белтисте («Город Филиппа в самом лучшем месте из возможных»). В жизни мы так его не называли. Честно говоря, если ты спросишь, как мы его называли чаще всего, я не уверен, что смогу ответить. Некоторые из моих соратников-основателей действительно настаивали на Филиппополе-и-так-далее, потому что название это доставляло массу веселья, если немного выпить. Попробуй и сам поймешь. У иллирийцев было свое, совершенно непроизносимое иллирийское название. Мой друг Тирсений (о нем я расскажу попозже) придумал называть город Оудама («нигде») и название прижилось, по крайней мере среди части колонистов. Это совершенно сбивало с толку иллирийцев и каллипидов, аборигенов; по-гречески, видишь ли, отрицательной приставкой может быть как «оу», так и «ме», в зависимости от того, в каком предложении звучит слово — в главном или придаточном, а также от формы глагола — неопределенной или сослагательной, поэтому мы могли в пределах одной фразы назвать город «Оудама» и «Медама». Иллирийцы были твердо уверены, что существует две колонии, основанные одновременно, и что их, разумеется, сослали в ту, что поплоше, каковая мысль весьма их угнетала. Каллипиды постепенно пришли к такому же заключению и потратили многие тысячи человекочасов на поиски Медамы, рассчитывая заключить с медамитами сделку на поставки пшеницы и ячменя на более выгодных условиях. Более того — завелся один умник, который назначил себя торговым представителем Медамы в Оудаме и в этой роли провернул множество удачных операций, пока мне не разоблачили его и не попросили завязать.
«Лучшее место из возможных» было преувеличением, конечно. Но существуют и куда худшие места для жизни, хоть в Аттике, хоть в Македонии.
И что это за «они», слышу я твой вопрос. Простой и мало что проясняющий ответ — это каллипиды. Название это греческое и переводится как «потомки прекрасных скакунов» (а что это должно значить, к нашей истории отношения не имеет). Правильный же ответ гласит, что это скифы, завязавшие с кочевой жизнью, осевшие на земле, освоившие искусство земледелия и дурачимые греками.
(— А! — говоришь ты с улыбкой. — Как мы.
Да, Фризевт, в точности как вы. Я хочу сказать — мы. Так же, как и здешний народ, они были потомками степных всадников, изменившими отеческим традициям и променявшим жизнь, полную движения, уверенности в себе, свободы и йогурта на безопасное прозябание на одном и том же клочке земли и сомнительную милость Матери-Деметры.
— Может быть, им опротивел йогурт, — предполагаешь ты.
Может быть. А может быть, им просто надоело движение. Вполне возможно, что жажда бродить от одного комплекта гор к другому — это детская болезнь всех рас и народов, которая проходит, когда они набираются немного ума...
Этот клочок земли может оказаться, например, здесь, в Согдиане, на берегу Яксарта — в месте, о котором я понятия не имел, пока не оказался тут, так далеко от Аттики, как это вообще возможно.
— Ага, — отвечаешь ты снисходительно. — Стоило тебе сюда добраться, и ты решил остаться.
Именно так. Это определенно то самое место, которое я искал всю свою жизнь, где бы оно не находилось, пропади оно пропадом).
В точности как мы, Фризевт — трудолюбивые, медлительные, недоверчивые, гостеприимные, свирепые, непостижимые; мы, греки, объединяем все эти качества под одним термином «барбарос», варвары, иностранцы — те, кто пытаясь что-нибудь сказать, вместо правильной греческой речи издают звуки «ба-ба-ба». Каллипиды немного грекофицировались, в том смысле, что жили в домах, а не в кибитках, и копались в грязи, вместо того, чтобы доить кобылиц и овец. Они даже приобрели вкус к греческим деликатесам и некоторым потребительским товарам поярче. Но все же они, вне всякого сомнения, были «барбарои» — во веки веков.
— Могло быть и хуже, — произнес мой друг Тирсений, стоя вместе со мной у фальшборта и разглядывая то, что располагалось за ним. — Нет, совершенно определенно могло быть хуже.
Чудесная это штука, оптимизм. Вроде меда — стоит только приподнять крышку с горшка, и мед мгновенно оказывается повсюду, липнет к пальцам и остается на всем, к чему прикоснешься.
Кроме того, когда его слишком много, начинает тошнить.
— Плоское, — прокомментировал я.
— И зеленое, — добавил Тирсений. — Если не считать желтых клочков. Это, надо думать, злаки.
— Пшеница, — подтвердил я.
Мы посмотрели друг на друга.
— Похоже, это прекрасное место для жизни, — сказал он.
Я кивнул.
— Думаю, живущие здесь люди с тобой согласятся.
Он пожал плечами.
— Я знаю этих людей, — сказал он. — Они не забияки. Воины, да, но не забияки. У нас не будет с ними проблем.
Мой друг Тирсений — Тирсений Живописно Неправый, как кто-то его однажды припечатал — был ближайшим доступным нам аналогом местного проводника. Многие годы его отец совершал длительные торговые экспедиции с Эльбы, что у западного берега Италии, в Ольвию; он отправлялся в путь с грузом италийских железных чушек, которые принимались мутировать и превращаться во что-то другое на каждой стоянке, пока не становились сушеной рыбой, которую он обменивал на пшеницу на берегах Черного Моря, которую в Афинах можно было превратить в мед, мед в керамику в Коринфе, керамику в овчины в Иллирии, овчины в древесину в Истрии, древесину в вино в Апулии, вино в сыр на Сицилии, сыр в железные чушки на Эльбе. Волшебники, говорят, могут превращать одно в другое, а умеючи — даже простой металл в золото. Мой друг Тирсений, как и его отец до него, был настоящим волшебником. Он умел превращать железо в пшеницу.