Алексей Толстой
Шрифт:
Стол был прибран, на нем появились чашки, кофе, печенье, ликеры. Кто-то из актеров принес с собой гитару. Началось пение.
А детский край стола опять был освобожден, и вернувшиеся из школы дети обедали, слушая пение Миши Шуванова.
Только через двадцать четыре часа после входа в дом Толстого гости были отпущены домой.
— Вы понимаете, какая прочная дружба должна родиться сегодня здесь, — шутил Толстой. — Ведь мы на шесть часов перекрыли историческую встречу Станиславского с Немировичем в «Славянском базаре»!
И когда уходившие обратились еще раз с просьбой к уставшему Качалову прочесть что-нибудь на прощанье, он грустно посмотрел на всех и сказал:
— Могу прочесть только Надсона. Алеша, можно?
— Ни в коем случае! Властью хозяина запрещаю! Не разрушай то, что создал. Ты создал подлинное. Мы разойдемся, сохранив это подлинное в наших душах.
И опять неожиданно из уст Толстого прозвучал Тютчев:
Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые — Его призвали Всеблагие, Как собеседника на пир; ОнС этим как бы напутствием уже далеко за полночь мы покинули радушный дом Алексея Николаевича».
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
ПЕТР ВЕЛИКИЙ
СВЕТ И ТЕНИ
Как хорошо становится на душе, когда предотъездная суета уже позади, и ты беззаботно ложишься на нижнюю полку в мягком вагоне, кругом еще устраиваются, зачем-то ходят, что-то ищут, а твои мысли далеко от всего этого, и ты, так хотевший покоя, уже можешь хоть временно отдалиться от всего, что тебя мучило последнее время. А сколько в пути встреч, разговоров, порой никчемных, бессодержательных, пустых. И все-таки отдохнуть приятно от работы, от дома, семьи, от окололитературных разговоров и интриг, от болтовни, которой все еще частенько пробавляются братья-писатели. Но это блаженное состояние продолжается недолго. Независимо от тебя безмятежность куда-то исчезает, и ты снова оказываешься в плену привычных для тебя раздумий.
Под стук колес скорого поезда хорошо думалось Алексею Толстому. Наконец-то он едет отдыхать в Кисловодск… Позади два года напряженной работы. Вторая часть романа «Хождение по мукам», к которой он так долго готовился, завершена, последнюю главу еще при нем Полонский заслал в набор. Увидит свет в июльской книжке «Нового мира». Будут читать, мало кто узнает, что пришлось пережить автору во время работы над романом. Не успел он сдать первые две главы в редакцию, как получил от главного редактора такие замечания, которые могли кого угодно выбить из колеи. Дата публикации романа совпадает с десятилетием Октябрьской революции, а посему редактор опасается неверного распределения в романе света и теней, предлагая снять весьма существенные для него как автора эпизоды, фразы, выражения. В частности, просит снять и первую фразу, которую Толстой так долго искал «Все было кончено…», Что же тут может быть двусмысленного? Кончилось старое… Шутка ли, конец всему зданию империи. А где ж, дескать, новое? Да ведь новое-то было в диком тумане будущего, о новом-то он собирался говорить на протяжении всего романа. Не мог же он в самом начале пропеть хвалу всему новому? Оценки происходящему должны вытекать органически из самого текста романа. Не для того он начал роман, чтобы только сказать, что Алексеев, Корнилов и Деникин — монархисты и контрреволюционеры. Читатели это и без него знают. Он показал этот лагерь для того, чтобы яснее и четче выявить все трудности и сложности, которые сопровождали победу революционных сил. Чем ярче и объективнее ему удалось изобразить белых, тем естественнее будет выглядеть всенародная победа красных. И уж совсем странно было читать предложение редактора смягчить в романе то место, где он показывает русских людей, бегущих с фронта. А как же иначе писатель может показать их, когда из этой крестьянской стихии развернулись и махновщина, и зеленые, и крестьянские бунты, и, наконец, Кронштадт? Не мог же он представить революцию в таких благоприличных картиночках, где впереди рабочий с красным знаменем, а за ним благостные мужички на фоне встающего солнца? Время таких картинок прошло. Новые читатели требуют правдивого рассказа о величайшем событии в мировой истории. Едва они почувствуют, что автор чего-то недоговаривает, чего-то опасается, изображает красных только чудо-богатырями, а белых сплошь в ресторане с певичками, тут же со скукой бросят книжку. Немало пришлось поволноваться тогда Толстому. Что делать? Чего хотят от него? Романа-плаката? Ура-романа? Нет уж, такого романа он писать бы не стал. Полонский даже предложил ему свой план, предложил начать с победы, с первых же фраз ударить в литавры, а затем показать поверженных врагов. Сколько уж таких скороспелых сочинений печаталось па страницах различных изданий. Кто помнит о них?
Как непривычно было Толстому в самом начале работы выслушивать предостережения: стоп, осторожно, так нельзя выражаться!.. Какой же толк от произведения, если автор пишет его с чувством страха и беспокойства за судьбу своего детища. Да, много смелости надо современнику писателю, чтобы говорить правду. А что бы получилось, если бы Полонский отверг его план, развитый в письме к нему, и настаивал бы на своем плане? Что получилось бы, если б Толстому не удалось убедить его и всю редакцию, что он признаёт революцию ничуть не меньше, чем они, и не только признаёт, — с одним таковым признанием, он не мог бы приняться за роман — он любит ее величие, ее всемирный размах. Он старался не избегать трудностей, сам достаточно испытав их. Но разве не известно, что чем тяжелее условия, в которых протекала революция, тем величественнее выглядит ее победа? Есть, конечно, люди, которые думают иначе. И среди партийных и среди литературных деятелей немало таких, которые именно в его романе хотели бы найти плакатное изображение революции и уж обязательно будут придираться к каждой строчке. Да и среди других читателей много найдется таких, которые останутся недовольны романом. Тут ничего не поделаешь… На всех не угодишь. В конце концов, он сам должен нести ответственность за свой роман. И он не боится ее. С открытым сердцем он вернулся на Родину, безо всякой для себя корысти полюбил революцию, полюбил ее как художник, как человек, как историк, как интернационалист, как русский, как великоросс. Неужели он должен на кого-то оглядываться, кого-то остерегаться? Тогда лучше не писать. А это было бы крахом всей жизни: ведь четыре года обдумывал, встречался с людьми, записывая их рассказы, воспоминания, делал выписки из книг и газет, многие картины почти сложились в голове. К этому времени он уже со всеми своими обязательствами рассчитался: даже «Чудеса в решете» были закончены и поставлены Московским драматическим театром, не говоря о таких рассказах, как «Василий Сучков», «Авантюрист», «Белая ночь», «Случай на Бассейной», «Счастье Аверьяна Мышина». Каждый из этих рассказов встречался в штыки. Упреки в мелкотемье, в бытописательстве… Чего только не нагородили критики о нем за последние годы! Может, только приезд Горького несколько утихомирит разбушевавшиеся было страсти…
…28 мая 1928 года чуть ли не вся Москва встретила Горького на Белорусском вокзале. Площадь забита людьми, повсюду радостные голоса, играют оркестры, слышатся революционные песни. На перроне выстроен почетный караул, пионеры с букетами цветов, представители партии и правительства, рабочих, ученых, деятелей литературы и искусства. Подходящий к перрону экспресс встречают дружные возгласы «ура», лес поднятых рук. И как только Горький, взволнованный, с влажными от слез главами, вышел из тамбура вагона и попытался спуститься на перрон, его тут же подхватили десятки молодых рук и понесли над толпой. Только на какое-то мгновение ему удается освободиться от этих дружеских рук, поприветствовать встречающих, погладить по головам близстоящих пионеров. На трибуне выделялся он своей статью рослого и широкоплечего человека, своими живыми глазами, по-орлиному всматривающимися в гудящую от возбуждения толпу, запрудившую всю Тверскую и ее окрестности. Такой встречи Горький не ожидал. Чувствуется по всему, что он взволнован: усы подпрыгивают, на глаза то и дело набегают непрошеные слезы. И когда он подходит к микрофону, площадь словно вся затаила дыхание.
— Я взволнован и потрясен, дорогие товарищи! — с трудом произнес Горький. — Вы уж простите меня, я не умею говорить, я уж лучше напишу, что сейчас чувсгвую.
Под бурные аплодисменты Горький сошел с трибуны, сел в автомобиль, но долго еще сопровождала его восторженная толпа, бросая ему цветы, протягивая для пожатия руки.
В начале июля Горький приехал в Дом Герцена на Тверском бульваре. Здесь, в небольшом зале, собрались московские писатели.
Присутствовал на этом собрании и Алексей Толстой. Вместе с Горьким, Фадеевым, Гладковым, Г. Никифоровым, А. Богдановым, Е. Зозулей, А. Эфросом сидел в президиуме. Они с Горьким крепко подружились еще в Берлине, часто бывали друг у друга во время летнего отдыха в 1922 году, когда Толстой жил в Миздрое, а Горький со своими — в Геринсдорфе. С тех пор Горький очень внимательно следил за Алексеем Толстым, не раз высоко отзывался о некоторых его произведениях, иные поругивал за торопливость. От Чапыгина, в частности, Толстой внал, как тепло Горький отозвался о его небольшой повести «Краткое жизнеописание блаженного Нифонта», да и в Геринсдорфе немало было сказано Горьким лестного в его адрес. Толстой с радостью ждал теперь выступления Горького, который, как многие надеялись, положит конец литературным распрям в новой России.
— Будем говорить честно, — сказал Фадеев, открывая собрание, — чтобы Алексей Максимович мог иметь живое представление о том, чем мы, собственно, располагаем, какими силами, и чего нам не хватает. Давайте говорить запросто, от души, не замалчивая достижений и не скрывая наших недостатков.
Горький согласился с этим предложением, хотя о положении на литературном фронте знал ничуть не меньше собравшихся здесь: ведь уже несколько лет он переписывался с Фединым, Гладковым, Леоновым, Слонимским, Чапыгиным, Пришвиным, Сергеевым-Ценским, Треневым, Пастернаком, Ольгой Форш и многими другими писателями, которые подробно рассказывали ему о том, что интересного происходило в русской литературе этих лет. Поэтому Горький сказал о том, что больше всего его волновало: он своими глазами увидел, какие величественные перспективы открывались перед строителями нового общества, увидел жизнерадостных людей, целеустремленных, энергичных, знающих свою цель — построение социализма в Советском Союзе. Отсюда, по мнению Горького, вытекали и задачи литераторов — хорошо знать жизнь своего народа и правдиво рассказывать о ней на страницах своих произведений.
Через два дня Алексей Толстой встретился с Горьким в редакции журнала «Красная новь», который напечатал новые главы романа «Жизнь Клима Самгина». Толстой хорошо знал эту редакцию, эти типичные учрежденческие коридорчики из фанерных перегородок, маленькие комнатки, переходы, лестницы. Но на этот раз все словно обновилось: повсюду праздничные лица писателей, собравшихся на встречу с великим современником. Среди них Толстой увидел Всеволода Иванова, Никитина, Федина, Пастернака.
Вспоминая эту встречу, Федин потом писал: «Редакторский кабинет едва вместил всех. Горький нервно вглядывался в лица. Понадобился бы весь алфавит, чтобы перечислить, кто пришел. Горький знал эти имена по книгам, журналам. Так вот они перед ним — живые и в большинстве незнакомые лица. Это и есть новая советская литература, возникшая с небывалой быстротой — за семь лет его отсутствия. Он как будто наверстывал невольно упущенное, стремился заново понять то, что неверно могло быть понято или представлялось совсем непонятным издалека. Он напряженно вникал в слова, которыми это новоявленное взволнованное общество старалось передать ему с горячностью свое понимание жизни, свои требования к ней, свои ожидания.
Он начал говорить в ответ возбужденно, со страстью, которой не мог овладеть, и стало явственно ощутимо, что произносимое им было не речью на таком-то и таком-то собрании, а делом жизни.
— Я — старый писатель, я — человек другого опыта, чем вы, и наша текущая литература, вернее ее эмоциональные мотивировки, для меня не всегда ясны. Я говорю как литератор. Я привык смотреть на литературу как на дело революционное. Всякий раз, когда я говорю о литературе, я как будто вступаю в бой. Надо ставить, выискивать и открывать положительные черты нового человека. Вчера пришел в жизнь новый человек. Пришел в новую жизнь… Он себя не видит, он хочет себя узнать, он хочет, чтобы литература его отразила, и литература должна это сделать, — какими путями? Я думаю, необходимо смешение реализма с романтикой. Не реалист, не романтик, а и реалист, и романтик — как бы две ипостаси единого существа…»