Алмазный мой венец (с подробным комментарием)
Шрифт:
В этот миг раздался звонок и в дверях появился соратник. Это и был приятный сюрприз, обещанный мне королевичем. Оказывается, королевич уже успел где-то встретиться с соратником, извиниться за скандал, учиненный на седьмом этаже, и назначил ему свидание у меня, с тем чтобы прочитать нам еще никому не читанную новую поэму, только что законченную. {395}
Соратник, крупный поэт, был, кажется, единственным из всех лефов, признававшим меня. Он настолько верил в меня как в поэта {396} , что даже сердился, когда я брался за прозу. На одной из своих книжек он сделал мне такую надпись: большими буквами сверху стояло слово ПОЭТУ, дальше было мое имя и потом:
395
Весь этот эпизод, по-видимому, представляет собой пересказ мемуарной новеллы Николая Асеева «Три встречи с Есениным», приспособленный для собственных целей К. Характерен выбор источника
— Сережа! Я тебя привел в этот дом, а ты так позорно ведешь себя перед хозяйкой. Я должен дать тебе пощечину.
Есенин принял это, как программу-минимум. Он снял пиджак и встал в позу боксера. Но беллетрист был сильнее его и меньше захмелел. Он сшиб Есенина с ног и они клубком покатились по комнате. Злополучная скатерть, задетая ими, слетела на пол со всей посудой. Испуганная женщина, не зная, чем это кончится, так как дрались с ожесточением, подняла крик и полу-надорвавшись, заставила их вс"e-таки прекратить катанье по полу. Есенин даже успокаивал ее, говоря:
— Это ничего! Это мы боксом дрались честно!
Жена была испугана и возмущена; она потребовала, чтобы они сейчас же ушли. Они и ушли, сказав, что будут дожидаться на лестнице».[472] История примирения Асеева и Есенина (безо всякого участия «беллетриста») изложена в новелле так. Есенин просит: «— Я должен к тебе приехать извиниться. Я так опозорил себя перед твоей женой».[473] «Я ответил ему, что лучше бы не приезжать извиняться, так как дело ведь кончится опять скандалом».[474]
396
В мемуарах о В. Маяковском Н. Асеев упоминает «Валентина Катаева, печатавшего в „Лефе“ свои стихи, которые он потом превратил в прозу».[475]
«с враждой за его отход от поэзии к „всерьез и надолгой“ прозе, любящий его искренне — такой-то».
Может быть, он был мой самый настоящий, верный друг. Но он был гораздо старше меня как по возрасту, так и по литературному положению, и его дружба со мною имела скорее характер покровительства, что еще Пушкин назвал «иль покровительства позор» {397} .
Самое удивительное, что я никак не могу написать его словесный портрет. Ни одной заметной черточки. Не за что зацепиться: ну в приличном осеннем пальто, ну с бритым, несколько старообразным сероватым лицом, ну, может быть, советский служащий среднего ранга, кто угодно, но только не поэт, а между тем все-таки что-то возвышенное, интеллигентное замечалось во всей его повадке. А так — ни одной заметной черты: рост средний, глаза никакие, нос обыкновенный, рот обыкновенный, подбородок обыкновенный. Даже странно, что он был соратником Командора, одним из вождей Левого фронта. Ну, словом, не могу его описать.
397
В ст-нии «Дружба» (1825).
Складываю, как говорится, перо. {398}
Помнится, в то утро королевич привел с собой какого-то полудеревенского паренька, доморощенного стихотворца, одного из своих многочисленных поклонников-приживал, страстно в него влюбленных.
Кто-нибудь из них повсюду таскался за королевичем, с обожанием заглядывал ему в глаза, как верный пес, и все время канючил, прося позволения прочитать свои стихотворения.
Королевич обращался с ними грубо и насмешливо, не стесняясь в выражениях:
398
Ср. с портретом Н. Асеева в мемуарах П. В. Незнамова: «…он — подтянутый
— Ну чего ты за мной ходишь? Может быть, ты воображаешь себя замечательным талантом-самородком вроде Алексея Кольцова или Никитина? Так можешь успокоиться: ты полная бездарность, твоими стихами можно только подтираться, и то поцарапаешь задницу. Ну? Не пускай сопли и не рыдай. Москва слезам не верит. Поворачивай лучше оглобли и возвращайся в деревню землю пахать, вместо того чтобы тут гнить. Все равно ни черта из тебя не получится, можешь мне поверить. Хоть, по крайней мере, не мелькай перед глазами, ступай в угол и молчи в тряпочку. Тоже мне гений! Знаешь, сколько ты мне стоишь? И на кой черт я тебя, дурака, пою-кормлю. Жалкий прихлебало!
В те годы развелось великое множество подражателей королевичу, приезжавших из деревни в Москву за славой. Им казалось, что слава королевича легкая, дешевая. Королевич их презирал, но все же ему льстило такое поклонение.
Кажется, ни один из этих несчастных, свихнувшихся на эфемерной литературной славе королевичевских эпигонов так и не выписался в сколько-нибудь приличного поэта.
Все они сгинули после смерти своего божества. Иные из них по примеру королевича наложили на себя руки.
Обиженный подражатель, утирая рукавом слезы, удалился. {399}
Мы остались втроем — королевич, соратник и я. Королевич подошел ко мне, обнял и со слезами на глазах сказал с непередаваемой болью в голосе, почти шепотом:
— Друг мой, друг мой, я очень и очень болен! {400} Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
Он произносил слово «очень» как-то изломанно, со своим странным акцентом. Выходило «ёчень, оёчень, иочень»…
399
По-видимому, речь идет о Якове Петровиче Овчаренко (псевд.: Иван Приблудный) (1905–1937). Ср. в мемуарах С. Д. Спасского о С. Есенине: «Он сидит в „Стойле Пегаса“, вокруг сторонники, подражатели. Какой-нибудь Ваня Приблудный, которому кажется, что так легок есенинский путь»[478] и у А. Б. Мариенгофа: «Как-то не дочитав стихотворения, он схватил со стола тяжелую пивную кружку и опустил ее на голову Ивана Приблудного — своего верного Лепорелло. Повод был настолько мал, что даже не остался в памяти».[479]
400
Здесь и далее неточно цитируются фрагменты «Черного человека».
Слова эти были сказаны так естественно, по-домашнему жалобно, что мы сначала не поняли, что это и есть первые строки новой поэмы.
Потом он встал, прислонился к притолоке, полузакрыл свои вдруг помутневшие глаза смертельно раненного человека, может быть даже животного — оленя, — и своим особым, надсадным, со странным акцентом голосом произнес:
— То ли ветер свистит над пустым и безлюдным полем, то ль, как рощу в сентябрь, осыпает мозги алкоголь. Голова моя машет ушами, как крыльями птица. Ей на шее ноги маячить больше невмочь. Черный человек, черный, черный, черный человек на кровать ко мне садится, черный человек спать не дает мне всю ночь.
Только тут мы поняли, что это начало поэмы.
«Черный человек» он произносил с особенным нажимом, еще более ломая язык:
«Чьорный, чьорный, чьорный, человек, ч'лавик»…
Королевич вздрогнул и стал озираться, как бы увидев невдалеке от себя ужасный призрак.
Поэма называлась «Черный человек».
— Черный человек водит пальем по мерзкой книге и, гнусавя надо мной, как над усопшим монах, читает мне жизнь какого-то пройдохи и забулдыги, нагоняя на душу тоску и страх. Черный человек, черный, черный…
Слезы текли по щекам королевича, когда он произносил слово «черный» не через «ё», а через «о» — чорный, чорный, чорный, хотя это «о» было как бы разбавлено мучительно тягучим «ё».
Чорный, чорный, чорный.
Что делало это слово еще более ужасным.
Это был какой-то страшный, адский вариант пушкинского
«…воспоминания безмолвно предо мной свой длинный развивают свиток; и с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю и горько жалуюсь и горько слезы лью, но строк печальных не смываю».
Я уже упоминал, что Лев Толстой, читая это стихотворение, всегда с особенным упорством и значением вместо «строк печальных» говорил «строк постыдных». {401}
Поэма королевича «Черный человек» была полна строк именно не печальных, но постыдных, которых поэт не мог и не хотел смыть, уничтожить.
«…Не знаю, не помню, в одном селе, может в Калуге, а может в Рязани, жил мальчик в простой крестьянской семье, желтоволосый, с голубыми глазами… И вот стал он взрослым, к тому ж поэт, хоть и небольшой, но с ухватистой силою, и какую-то женщину сорока с лишним лет называл скверной девочкой и своею милою».
401
См. комментарий {358}.