Американец
Шрифт:
— Совершенно верно. Тогда я рассердилась на Валентина, но теперь, когда мы с вами лучше знакомы, признаюсь: он прав. Когда начнете бывать у нас почаще, убедитесь сами, — и мадам де Сентре повернулась и отошла.
Некоторое время Ньюмен наблюдал, как она разговаривает с другими гостями, а потом и сам собрался уходить. Валентин вышел с ним на верхнюю площадку лестницы, он был последний, кому Ньюмен пожал руку.
— Ну вот, вам даровано желанное разрешение, — сказал Валентин. — Надеюсь, вы получили удовольствие от того, как это было обставлено?
— Ваша сестра нравится мне все больше и больше, — сказал Ньюмен и добавил: — И Бог с ним, с вашим братом. Я на него не сержусь. Боюсь, он набросился на вас, когда я ушел из курительной.
— Всякий раз, когда брат на меня набрасывается, он набивает себе синяки. У меня своя особая манера с ним разговаривать. Должен признаться, — добавил Валентин, — они с матушкой дали вам согласие гораздо быстрее, чем я ожидал. С чего бы это? А могли ведь хорошенько вас поизводить. Наверное, это дань вашим миллионам.
— Самая ценная из всех, когда-либо мною полученных, — сказал Ньюмен.
Он
— Хотелось бы знать, видели ли вы в последние дни вашего почтенного друга месье Ниоша?
— Он был у меня вчера, — ответил Ньюмен.
— И что он вам поведал?
— Да ничего особенного.
— А вы не заметили, из кармана у него случайно не торчала рукоятка пистолета?
— О чем вы? — резко спросил Ньюмен. — Мне показалось даже, что он был необычно весел.
Валентин расхохотался.
— Очень рад это слышать! Значит, я выиграл пари. Ведь мадемуазель Ниош пустилась во все тяжкие, как у нас принято говорить в подобных случаях. Она покинула отцовскую обитель, снялась с якоря! А месье Ниош при этом весел сверх обычного! Только не размахивайте томагавком — с того дня, как мы встретились в Лувре, я ее не видел и не обменялся с ней ни словом. Андромеда нашла себе другого Персея [95] — не меня. Но сведения самые достоверные, в таких делах я неточностей не допускаю. А теперь можете заявлять протест.
95
Андромеда — героиня греческой мифологии, была оставлена на съедение морскому чудовищу, которое поразил Персей, потом на ней женившийся.
— Черт с ним, с протестом, — пробормотал, не скрывая досады, Ньюмен.
Тон, каким, берясь за ручку двери, чтобы вернуться в салон своей матери, отозвался Валентин, был совсем иным:
— А вот теперь я непременно с ней встречусь! Она — редкостный экземпляр! Редкостный!
Глава тринадцатая
Ньюмен сдержал свое обещание, или угрозу, часто бывать на Университетской улице и вряд ли мог бы подсчитать, сколько раз за последующие шесть недель виделся с мадам де Сентре. Он тешил себя мыслью, будто нисколько не влюблен, однако смеем предположить: его биографу это виднее. Как бы то ни было, Ньюмен не претендовал на льготы и авансы романтической страсти. Он считал, что от любви человек глупеет, но за собой ничего подобного не замечал; напротив, он чувствовал себя прозревшим — благоразумным, сдержанным, твердо знающим, чего хочет. Им владела безграничная нежность, и предметом этой нежности была необыкновенно грациозная и хрупкая, но в то же время сильная духом женщина, живущая в большом сером доме на левом берегу Сены. Нежность, переполняющая Ньюмена, не раз оборачивалась самой натуральной сердечной болью, и уж по одному этому симптому нашему герою следовало догадаться, каким названием нарекла наука его недуг. Но когда на сердце тяжесть, разве имеет значение, чту на него давит — золото или свинец? Во всяком случае, если счастье переходит в состояние, которое не отличишь от боли, настает момент признать, что власть рассудка на время отступает. Ньюмен страстно желал добиться расположения мадам де Сентре и, думая о том, что сделает для нее в будущем, ни на чем не мог остановиться — ничто не отвечало тем высоким требованиям, которые он сам себе назначал. Она представлялась ему столь совершенным созданием природы и обстоятельств, что, строя упоительные планы на будущее, он всякий раз спохватывался, не окажется ли задуманное им пагубным для нее, не нарушит ли присущую ей пленительную гармонию? Вот как охарактеризовал бы я владевшее Ньюменом чувство: мадам де Сентре, такая, как она была, столь восхищала его, что он, подобно молодой матери, чутко охраняющей сон своего первенца, стремился заслонить ее от всех превратностей судьбы. Наш герой был попросту зачарован и берег это ощущение, как берегут музыкальную шкатулку, которая, стоит ее неосторожно встряхнуть, перестает играть. Происходившее с Ньюменом служит убедительным доказательством того, что в каждом человеке, независимо от его темперамента, таится эпикуреец, только и ждущий какого-то вещего знака свыше, чтобы, ничего не опасаясь, выглянуть из своего убежища. Впервые Ньюмен действительно наслаждался жизнью — полно, свободно, проникновенно. Сияющие добротой глаза мадам де Сентре, ласковое выражение ее лица, глубокий певучий голос занимали все его мысли. Даже увенчанный розами житель Древней Эллады, погруженный в созерцание мраморной богини и давший на время блаженный покой своему пытливому уму, не мог бы служить более ярким примером того, как гармония торжествует над разумом.
Ньюмен не давал бурного выхода своим чувствам, не произносил сентиментальных речей, не переступал границу, за которой, как дала ему понять мадам де Сентре, начиналась область, пока еще запретная. Тем не менее у него было приятное ощущение, что день ото дня графиня все лучше и лучше понимает, как он увлечен ею. Не слишком разговорчивый от природы, он вел с нею долгие беседы, и она невольно рассказала ему о себе многое. Он не боялся наскучить ей ни своими разговорами, ни молчанием, а если иногда ей и становилось с ним скучно, она, пожалуй, еще больше ценила его за непосредственность и отсутствие тягостной стеснительности. Навещавшие мадам де Сентре визитеры часто заставали у нее Ньюмена — этот высокий, худощавый человек, непринужденно развалившийся в кресле, обычно сидел молча, но иногда вдруг издавал смешок, когда, с их точки зрения, ничего смешного не говорилось, и, наоборот, сохранял серьезность, когда при нем произносили заранее отточенные остроты, которые он,
Нужно сознаться, что Ньюмен не имел представления о множестве вещей, и добавить, что он и не пытался обсуждать то, о чем не имел представления. Он плохо владел искусством светской беседы, и в его арсенале имелось слишком мало расхожих фраз и общепринятых выражений. Зато слушать он был готов всегда с большим вниманием, а интерес его к предмету разговора диктовался вовсе не тем, сколько умных фраз может сказать по данному поводу он сам. Он почти никогда не испытывал скуки, и признать его молчаливость за дурное расположение духа было бы большим заблуждением. Однако, что интересного находил он в подобных собраниях, на которых лишь молчаливо присутствовал, мне, откровенно говоря, не вполне понятно. Правда, как уже известно, множество старых историй, набивших оскомину большинству, для Ньюмена имели прелесть новизны, и мы, вероятно, изумились бы, изложи он перечень того, что именно его в них поразило. Но с мадам де Сентре он разговаривал часами: рассказывал ей о Соединенных Штатах, знакомил с тамошними порядками, с обычаями, принятыми в деловом мире, и с правилами ведения дел. Судя по всему, ей это было интересно, хотя прежде предположить такое никто бы не мог. Относительно же того, что она и сама не прочь поговорить о подобных предметах, у Ньюмена сомнения не возникало, и это являлось приятной поправкой к портрету, который когда-то набросала ему миссис Тристрам. Он обнаружил, что мадам де Сентре по натуре чрезвычайно жизнерадостна. И как ему показалось с самого начала — застенчива. А застенчивость у женщины, чья спокойная красота и положение в обществе позволяли ей вести себя как вздумается, оставаясь, разумеется, в рамках благовоспитанности, только усиливала ее очарование. На первых порах мадам де Сентре смущалась и с Ньюменом, но потом стеснительность улетучилась, хотя в ее манере еще некоторое время угадывалось нечто, словно бы знаменующее сдержанность. Быть может, причиной тому был некий печальный секрет, о существовании которого подозревала миссис Тристрам и на что она намекнула, восхваляя сдержанность, глубокую натуру и прекрасное воспитание мадам де Сентре. Правда, тогда намек показался Ньюмену весьма расплывчатым. Вероятно, причина некоторой замкнутости мадам де Сентре заключалась именно в этом таинственном обстоятельстве, но Ньюмена все меньше и меньше заботило, какие секреты у нее могут быть, он все больше и больше укреплялся во мнении, что секреты нисколько не вяжутся с ее характером. Ее стихия — свет, а не тень, и по природе своей она склонна отнюдь не к загадочной сдержанности и интригующей меланхолии, она — натура открытая, жизнерадостная, кипучая, деятельная, и задумываться ей положено лишь ровно столько, сколько необходимо, ничуть не больше. И, по всей видимости, ему удалось вызвать к жизни эти ее свойства. Ньюмен чувствовал себя наилучшим противоядием от всех гнетущих секретов, ведь его главной целью было обеспечить ей радостное, лучезарное существование, при котором и нужды ни в каких тайнах не будет. По желанию мадам де Сентре он часто проводил вечера в неприветливой гостиной старой мадам де Беллегард, где утешался тем, что сквозь полуопущенные веки наблюдал за дамой своего сердца, которая в кругу семьи всегда старалась разговаривать с кем угодно, только не с ним. Мадам де Беллегард, сидя у огня, сухо и холодно беседовала со всеми, кто к ней подходил, а ее беспокойные глаза медленно оглядывали комнату, и когда этот взгляд падал на Ньюмена, он испытывал странное ощущение, будто на него внезапно пахнуло сырым, леденящим ветром. Каждый раз, здороваясь и пожимая руку старой маркизы, он, смеясь, спрашивал, «выдержит ли она» его еще один вечер, а она без улыбки неизменно отвечала, что, слава Богу, всегда справлялась с тем, что ей диктует долг. Однажды, говоря о старой маркизе с миссис Тристрам, Ньюмен заметил, что, в конце концов, ему вовсе не трудно иметь с ней дело: с откровенными бестиями иметь дело всегда нетрудно.
— Следует ли понимать, что вы столь элегантно определяете маркизу де Беллегард? — спросила миссис Тристрам.
— Ну а как же, — ответил Ньюмен. — Она дурная женщина и притом старая грешница.
— В чем же ее грехи? — поинтересовалась миссис Тристрам.
— Не удивлюсь, если она даже убила кого-нибудь, разумеется, исключительно из чувства долга.
— Какие ужасные вещи вы говорите! — вздохнула миссис Тристрам.
— Ужасные? Помилуйте! Я говорю это, будучи к ней расположен!
— Воображаю, что вы наговорите, когда захотите кого-то осудить!
— Осуждение я приберегу для кого-нибудь другого, для маркиза например. Не перевариваю этого джентльмена ни под каким соусом.
— А он в чем провинился?
— Пока не знаю, но он совершил что-то отвратительное, что-то подлое и низкое. И в отличие от матери, ему не хватает отваги, которая сколько-нибудь искупала бы содеянное. Сам он, пожалуй, не убивал, но наверняка присутствовал при убийстве — стоял, повернувшись спиной, и смотрел в сторону, пока убивали другие.
Невзирая на эту оскорбительную для маркиза гипотезу, которую следует воспринимать лишь как проявление причудливого «американского юмора», Ньюмен всячески старался сохранять в отношениях с маркизом ровный и дружелюбный тон. Он терпеть не мог плохо думать о тех, с кем имеет дело, и для собственного спокойствия был готов пустить в ход воображение (наличия которого за ним не подозревали), чтобы на время убедить себя, будто водит знакомство с добрым малым. И к маркизу он старался относиться как к доброму малому, более того — искренне считал, что на самом деле тот вовсе не такой надутый индюк, каким кажется. Простота Ньюмена в обращении с людьми никогда не переходила в фамильярность, его убежденность в том, что все люди равны, проистекала не из агрессивной бесцеремонности и не из каких-то возвышенных теорий, скорее ее можно было сравнить со здоровым аппетитом, который, никогда не подвергаясь ограничениям, не перерастает в отталкивающую жадность.