Американская пастораль
Шрифт:
— Ты принципиально не оказываешь никакого влияния? — взорвался он. — Так-таки и «никакого»? — Никогда еще ни один разговор не приводил его в такое бешенство. До абсурдности простодушная серьезность, с которой она без запинки произносила прописные истины, ее явное психическое нездоровье, откровенная убогость ее жилища и улицы, откровенная убогость всего, с чем он столкнулся, — все это страшно давило на него.
Ты на меня оказываешь влияние, — кричал он, — на меня! Ты мошек не убиваешь, а меня убиваешь! Ты вот сидишь и говоришь: «случайность», а это и есть «влияние», твоя слабость «воздействует» на меня, и еще как, черт побери! На меня, на твою мать, на деда, на бабушку, на всех, кто любит тебя. Тряпка на лице — чушь все это, полная и абсолютная чушь! А сама ты — никакая не слабая, ты очень даже сильная личность!
Бесполезно искать утешения, повторяя: это не взаправдашняя моя жизнь, это сон о моей жизни. Легче не станет. Не поможет ярость, выплеснутая на дочь, не поможет возмущение маленькой аферисткой, которую
Тут он вспомнил, что один такой ребенок «берется» из его собственного дома. А Рита Коэн — просто-напросто еще из чьего-то дома. Они выросли в таких же домах, как у него. Их взрастили такие же родители, как он. И девочек, целиком отдавшихся политике, воинственных и агрессивных, любящих «экшн» с оружием в руках не меньше мальчиков, — множество. В актах насилия, которые они совершают, и в их жажде самоусовершенствования есть какая-то пугающая, бездонная чистота. Они отрекаются от своих корней, а взамен, в качестве примеров для подражания, берут самых несгибаемых революционеров, самых беспощадных борцов за свои убеждения. Их организмы как будто безостановочно вырабатывают злое неприятие, которое толкает вперед стальную машину их идеализма. Их гнев взрывоопасен. Ради того, чтобы спихнуть историю с наезженной колеи, они сделают все, что только подскажет им их распаленное воображение. Над ними даже призыв в армию не висит; они сами — чтобы заниматься терроризмом во имя мира — свободно и смело вербуются в террористы, ибо уже превзошли науку калечить и убивать с помощью взрывчатки и умеют грабить, грозя жертве пистолетом. И ничто их не держит — ни страх, ни сомнения, ни внутренние противоречия: это девочки-боевики, нападающие из засады, безжалостные экстремистки, совершенно асоциальные личности. В газетах, в разделе «Разыскивается полицией», ему не раз попадались имена девушек, совершивших преступления на почве антивоенной деятельности: Бернадина, Патриция, Джудит, Кэтлин, Сьюзен, Линда…; он все представлял себе, что Мерри водит с ними знакомство и что все они связаны одной веревочкой. Его отец, сдуру посмотревший как-то по телевизору полицейский репортаж о поимке скрывавшихся в подполье «прогнозистов», среди которых были Марк Рудд, Кэтрин Буден и Джейн Алперт — еврейские юноши и девушки от двадцати до тридцати, с высшим образованием, из обеспеченных семей, насилием сопротивляющиеся злу войны, преданные делу революционного преобразования общества и полные решимости свергнуть правительство США, — ходил после этого и говорил: «Я помню время, когда еврейские дети сидели по домам и делали уроки. Что произошло? Что, черт возьми, случилось с нашими умненькими еврейскими детьми? Если родителям удается — тьфу-тьфу, не сглазить! — вырваться на время из-под гнета и перевести дух, так дети тут же бегут и сами себе находят какой-нибудь гнет. Не могут без этого. Раньше евреи бежали от притеснений, теперь они бегут от непритеснений. Раньше бежали от бедности, теперь бегут от богатства. Все шиворот-навыворот. Они не могут ненавидеть родителей, потому что те уж больно хорошо с ними обращаются, — так они ненавидят Америку». Однако Рита Коэн — особый случай: это порочная девка и обыкновенная воровка.
Но если она такая, тогда как объяснить ее письмо? Что, в самом деле, случилось с нашими умненькими еврейскими детьми? Они свихнулись. Что-то действует на них таким образом. Что-то настроило их против всего и вся. Что-то толкает их к катастрофе. Это не те умненькие еврейские дети, что упорно стремятся вырваться вперед, делая, что положено, лучше всех. Эти дети чувствуют себя в своей тарелке, только когда они лучше всех делают то, что не положено. Неверие, отрицание — то безумие, под знамена которого они оказались призваны.
И вот вам печальнейший результат: здесь, на полу, сидит еще одна религиозная фанатичка. Если не можешь заставить мир прогнуться под тебя, тогда прогибайся под него сам.
— Я люблю тебя, — объяснял он Мерри, — ты же знаешь, что я искал тебя. Ты моя плоть от плоти. Но я мог зря проискать тысячу лет: лицо ты прячешь, весишь сорок килограммов, живешь бог знает как. И никто бы тебя не нашел, такую, даже в этой округе. Где ты была? — закричал он. Возмущение отца, преданного своим ребенком, дошло в нем до предела, и он испугался, что оно взорвет черепную коробку, и его мозги вытекут, как у застреленного Кеннеди. — Где ты была? Отвечай!
Она рассказала ему, где была.
А он? Он слушал и спрашивал себя: если был какой-то критический момент в их жизни, перед тем, как она ступила на неверную дорогу, то где и когда? Отвечал: не было такого момента, ни в чем и никогда они не ущемляли Мерри за все те годы, пока она усыпляла их бдительность, прикидываясь домашним, послушным ребенком. Думал: все тщетно, все, что он в жизни делал, — пустое. Постижение основ, оттачивание мастерства, послушание; безраздельная сосредоточенность на главном в жизни, преданность важнейшим вещам; рациональное выстраивание системы, скрупулезное изучение любой — крупной, мелкой — проблемы; и никакого дрейфа по течению, никакой расслабленности или лени; неукоснительная обязательность, полная отдача сил и энергии в любой ситуации… Прямо Конституция США — этот список статей его веры. А все лишь суета сует. Рациональное выстраивание системы суеты — вот чем он занимался всю свою жизнь. Все, что ему удавалось держать в руках своим ответственным отношением, — это он сам.
Думал: нет у меня над ней власти, никогда не было. Над ней властвует нечто совершенно… безбашенное. Слабоумное. Оно над всеми нами властвует. Старшие не виноваты. И сами они не виноваты. Что-то другое в ответе за все это.
В возрасте сорока шести лет, в 1973 году, в четверти пути до конца века-чудовища, которое, не заботясь о тонкостях похоронных обрядов, повсюду набросало трупы изувеченных детей и их изувеченных родителей, Швед обнаружил, что мы все находимся во власти чего-то полностью свихнувшегося. И подожди, беложопый, — оно всех подомнет под себя!
Он слышал их смех — всех этих «прогнозистов», «пантер», этой осатанелой армии яростных и неподкупных, которые называли его преступников и смертельно ненавидели за то, что он принадлежал к имущим. Наконец-то Швед понял! Они заходились от радости, просто лопались от восторга, видя, как низко пала его холенная и лелеянная дочь, как рушится его собственная привилегированная жизнь; они ликовали, потому что наконец пригнали его, как скотину в стойло, к пониманию своей правды, правды, которую они считали правдой вьетнамских мужчин, женщин и детей, всех до единого чернокожих Америки, живущих, как в колонии, всех, кого опустили капиталисты со своей ненасытной жадностью. А это самое нечто, это свихнувшееся, беложопое, — это история Америки! Это Американская империя! Это «Чейз-Манхэттен», и «Дженерал-Моторс», и «Стэндард-Ойл», и «Ньюарк-Мэйд Литервэр»! Добро пожаловать на борт, пес-капиталист! Вливайся в траханую-перетраханую Америкой человеческую расу!
Она рассказала ему, что первые семьдесят два часа после взрыва пряталась в доме своего логопеда Шейлы Зальцман в Морристауне. Она сумела без помех добраться до дома Шейлы, ее впустили, и она днем пряталась в комнате рядом с кабинетом, а ночью спала в самом кабинете. А потом начались подпольные скитания. На протяжении двух месяцев она называла себя пятнадцатью разными именами и раз в четыре-пять дней перебиралась на новое место. В Индианаполисе — там ее приютил священник, знавший лишь, что она активистка антивоенного движения и скрывается от полиции, — она, бродя как-то по кладбищу, увидела могилу маленькой девочки, родившейся в том же году, что и она, и вскоре умершей. Надумав взять себе имя этого младенца, она подала заявление о восстановлении якобы утерянного свидетельства о рождении и таким образом стала Мэри Штольц. Она записалась в библиотеку, получила карточку соцобеспечения, а когда ей исполнилось восемнадцать — и водительские права. Около года она мыла посуду в доме престарелых, куда устроил ее священник, и вдруг однажды утром он позвонил ей на работу из автомата, велел немедленно уходить и встретиться с ним на автобусной станции. Там он вручил ей билет до Чикаго, сказал, чтобы оттуда она через два дня ехала в Орегон: в местечке к северу от Портленда есть коммуна, где ей можно будет найти убежище. Дал адрес, снабдил деньгами — купить еду, билет и что-нибудь из одежды, — и она отправилась в Чикаго, где ее изнасиловали в первый же вечер по прибытии. Куда-то затащили, заперли, изнасиловали и ограбили. Ей тогда только-только исполнилось семнадцать.
Она нанялась судомойкой в какой-то винный погребок — это было уже совсем не похоже на уютную кухню в доме для престарелых! — необходимо было заработать на дорогу в Орегон. В Чикаго не было наставника-священника; искать каких-нибудь нелегалов она боялась — вдруг даст маху и попадется в лапы полиции. Она боялась даже позвонить священнику по междугороднему в Индианаполис. Ее снова изнасиловали (в четвертых по счету меблирашках, где она снимала жилье), но на этот раз хоть не ограбили, так что через полтора месяца у нее были деньги на дорогу до коммуны.
В Чикаго ее ощущение одиночества было почти физическим — как будто оно плотно облегало ее со всех сторон и даже протекало сквозь ее тело. Не было дня, а в некоторые дни — и часа, когда бы она не решала позвонить в Олд-Римрок. Но, чтобы не дать видениям родного дома окончательно вывести себя из равновесия, она находила какую-нибудь забегаловку, присаживалась у стойки бара и заказывала бутерброд — бекон-салат-томат — с ванильным молочным коктейлем. Она произносила привычные слова, наблюдала, как завиваются на горячем гриле края беконного ломтика, смотрела, как выскакивает из тостера хлеб, аккуратно отодвигала соль-перец-зубочистки, освобождая место для тарелки с едой, откусывала от бутерброда, запивала коктейлем, тщательно пережевывала безвкусные волокна салата, выжимала во рту пахнущий дымком жир из подсушенного бекона, высасывала ароматный сок из мягкого помидора, заедала все залитым майонезом хлебом; она неторопливо двигала челюстями, перемалывая откушенные куски в питательно-успокоительную силосную массу, — точь-в-точь как мамины коровы у кормушки; и эта сосредоточенность на поедании пищи поддерживала в ней способность жить дальше в полном одиночестве. Она съедала бутерброд, допивала коктейль и только тогда вспоминала, как она здесь очутилась и что ей надо продолжать существование. Ко времени отъезда из Чикаго у нее уже не было потребности в сколько-нибудь нормальном жилье; и никогда больше тоска по отчему дому и близким не хватала ее за горло.