Американская пастораль
Шрифт:
Былое. Былые истории. Их больше не было. Не было ничего. Один тюфяк, полинялый и отяжелевший от воды, притулился, выброшенный, к столбу, как пьяница на карикатуре. На столбе, правда, еще висел указатель улиц. И все.
В полумиле отсюда, если смотреть поверх крыши ее дома, небо закрывал силуэт делового квартала Ньюарка, на фоне которого привычно выделялись три слова, каскадом огромных белых букв спускающиеся по фасаду элегантной десятиэтажной глыбы, когда-то — центра притяжения оживленного даунтауна. Эти три ласкающие душу слова, способные, как никакие другие, вселить в человека уверенность в завтрашнем дне, заявляли о финансовой стабильности, незыблемости государственных институтов, прогрессе, перспективах, чувстве собственного достоинства. Еще сидя в кресле самолета, идущего с севера на посадку в международном аэропорту, можно было разобрать эти навечно вписанные буквы: «Банк Лучшей Гарантии».
Надпись осталась, а содержание стало ложью. «Лучшей»! Худшей, а не лучшей. Банк, не дающий никаких гарантий. Снизу, с того места на углу Колумбия и Грин, где сейчас жила его
Три поколения. Росли. Работали. Копили деньги. Достигали успеха. Три поколения, бившиеся за Америку. Три поколения, враставшие в нацию. А для четвертого все так бесславно кончилось. Пришли вандалы и до основания разрушили их мир.
В ее комнате не было окна, только узкая фрамуга над дверью, выходящей в темный коридор — воняющую мочой шестиметровую кишку, — чьи облупленные стены ему тут же захотелось пробить насквозь кулаками, едва он вошел сюда и втянул носом воздух. Коридор и улицу разделяла дверь без запора, и без ручки, и, конечно, без стекла в двухпролетной раме. Нигде не увидел он ни водопроводного крана, ни батареи отопления.
Какой здесь туалет и есть ли он вообще, невозможно было вообразить; уж не служил ли им, в самом деле, коридор, куда могли захаживать и бомжи с Малберри-стрит или с хайвея. Если бы Мерри была коровой у Доун, она и то жила бы лучше, куда лучше: в сарае, где животные пережидали злую непогоду, они хотя бы согревались теплом друг друга, да и шерсть на зиму у них вырастала потолще, а мама Мерри по утрам, еще затемно, даже в пургу и слякоть, под ледяным ветром, приносила им охапки сена для кормежки. Он подумал, что скотине, пожалуй, и зимой жилось не так уж плохо. И он вспомнил о парочке, которую они называли «отщепенцами», — отслужившем свой век у Доун гиганте-быке по кличке Граф и корове Салли: по человеческим аналогиям им было по семьдесят-семьдесят пять лет, они уже «спускались под гору», когда нашли друг друга и стали неразлучны — куда один, туда и другая, и наоборот, всегда вместе и оттого здоровые и ублаготворенные. Отрадно было смотреть на их счастливую жизнь. Как они, бывало, растянутся на земле в ясный день, подставляя бока теплым солнечным лучам. Уж лучше бы она стала коровой, чем джайной, подумалось ему.
Разум его отказывался понимать не только как Мерри могла жить в этой дыре, будто пария, не только как Мерри могла превратиться в беглянку, разыскиваемую за убийство, но и как он сам и Доун ухитрились приложить руку ко всему этому. Как могли их невинные человеческие слабости отпечататься на этом существе? Если бы ничего такого не случилось, если бы она не ушла из дома, окончила бы школу, поступила в колледж, то с ней все равно были бы проблемы, большие проблемы: она рано начала бунтовать, — так что и без войны во Вьетнаме им пришлось бы нелегко. Период упоения духом противоречия и собственной необузданностью мог у нее затянуться. Но она была бы дома. Дома ты немножко побесишься и перестанешь. Тут тебе всегда подпортят удовольствие, не дадут дойти до такой точки, когда ты, немножко побесившись раз, и два, и три, придешь к решению, что это так здорово, так здорово, что почему бы не беситься напропалую всю дорогу? Дома не выйдет и погрузиться в такое убожество. Дом исключает неупорядоченность. Дом исключает необузданность. Дом — зияющий разрыв между тем, что она напридумывала о мире, и тем, чем он представал перед ней в действительности. Что ж, этого диссонанса больше не существует, нечему посягать на ее душевное спокойствие. Вот они, ее римрокские фантазии, в ужасающем сгустке.
В их семейной трагедии повинно время — им не хватило того времени, что они были с ней. Когда она под твоей опекой, когда она при тебе, ты можешь что-то сделать. Когда контактируешь с ребенком долго и постоянно, тогда благодаря этому непрерывному, терпеливому контакту все шероховатости общения — следствие ошибочных суждений, которыми грешат обе стороны, — как-то постепенно, миллиметр за миллиметром, изо дня в день сглаживаются, и в конце концов ребенок выправляется, а ты ощущаешь родительское удовлетворение: твое терпение вознаграждено, все вроде нормально. Но тут… Как тут поправишь дело?.. Привести Доун взглянуть? Доун, с ее сияющим, тугим новым лицом, — и Мерри в драном свитере и мешковатых брюках, в черных пластиковых шлепанцах, какие надевают в душ, сидящая по-турецки на клочковатом матрасе, смиренно-сосредоточенная Мерри с этой мерзкой тряпкой на лице? Какие у нее плечи широкие. Как у него. Но эти кости не держат на себе никакого мяса. Перед ним сидела не дочь его, не женщина или девочка; перед ним была пародия на человеческую фигуру, макет человека в натуральную величину, наряженный, как огородное пугало, и словно и сделанный из палок, — пугало как сугубо абстрактный символ жизни, украшающий бедный фермерский двор; и разве что ворона могла бы принять это существо за кого-то из Лейвоу. Как можно приводить сюда Доун? Везти ее по Маккартер-хайвей, сворачивать на эту улицу, ехать мимо складов, среди мусора, камней, каких-то обломков… Доун в этой комнате, вдыхающая этот смрад, дотрагивающаяся до этих стен? А как она прикоснется к немытому телу, обкорнанным, сальным, всклокоченным волосам дочери?..
Он опустился на колено, чтобы прочитать карточки, прикрепленные над ее изголовем; в Олд-Римроке на этих же местах у нее висели фотографии Одри Хёпберн, перед которой она благоговела.
«Я отвергаю всякое убийство живых существ, мелких и крупных, способных передвигаться и недвижимых».
«Я отвергаю пороки лжеречивости, порожденной гневом ли, жадностью ли, страхом или веселостью».
«Я отвергаю взятие всего, что не дано, мелкого или крупного, малого или многого, одушевленного или неодушевленного, будь то в городе, за городом или в лесу».
«Я отвергаю всякое удовольствие, получаемое от секса, — с божествами ли, с людьми или с животными».
«Я отвергаю все привязанности, сильные или слабые, неглубокие или великие, еще живые или отжившие; сама не стану заводить их и не буду заставлять других, не соглашусь быть предметом привязанности».
Швед был успешным бизнесменом, а значит, когда нужно умел быть расчетливым под добродушной личиной всеобщего друга, что тоже работало на извлечение выгоды; расчетливым ровно настолько, насколько требовало конкретное дело. Но как мог даже самый трезвый расчет помочь ему в данном случае? Здесь бессильны были бы и родительские таланты всех отцов в мире, собранные, будь это возможно, в общую кучу и отданные одному человеку. Он еще раз прочитал и со всей серьезностью обдумал пять ее обетов. «Ради чистоты — во имя чистоты», — крутилось у него в голове.
Почему чистота? Потому ли, что она совершила убийство, или потому, что нуждалась бы в этой «чистоте», даже если бы за всю жизнь не тронула и мухи? Это как-то связано с ним? С тем дурацким поцелуем? Десять лет прошло, да и что было-то? Так, мимолетная чепуха, которой она как будто не придала никакого значения. Неужели нечто столь пустячное, обыденное, эфемерное, понятное, простительное, невинное стало… Да нет же! Можно ли без конца требовать от него, чтобы он всерьез принимал вещи, серьезными не являющиеся? И однако Мерри ввергла его в это неприятное состояние, когда на том памятном обеде принялась страстно разоблачать пороки их буржуазной жизни. Нельзя принимать близко к сердцу ребяческие разглагольствования о безнравственности. Он как родитель повел себя наилучшим образом — не встал из-за стола и не вышел переждать, пока она выплеснет до конца свое возмущение, а долго выслушивал ее, кивал, соглашался там, где допускал хотя бы каплю согласия, а если возражал — например, в вопросе о моральной ценности стремления к прибыли, — то всегда сдержанно, со всем терпением и рассудительностью, на которые только был способен. А это ему было нелегко, если учесть, что ребенок, требующий десятков тысяч долларов на ортодонтию, психиатрию, логопедию, не говоря уже об уроках балета, верховой езды и тенниса — пока она росла, ей все казалось, что она просто не сможет жить то без одного, то без другого, — такой ребенок именно к погоне за прибылью должен, казалось бы, испытывать если уж не уважение, то хотя бы малую толику благодарности. Возможно, ошибкой было так сильно стараться отнестись серьезно к тому, что ни в коей мере не было серьезным; может быть, вместо того, чтобы так внимательно, так уважительно выслушивать ее бредни, ему следовало перегнуться через стол и шлепнуть ее по губам.
Но если это и научило бы ее чему-нибудь по части стремления к прибыли, то какой урок она извлекла бы в отношении к нему самому? И все же если бы он ударил, если бы ударил по губам, завешенный тряпкой рот мог бы считаться серьезным ответом. Сейчас бы он корил себя: «Да, я погорячился, ударил в запальчивости». Но, похоже, он сделал то, что привело ко всему этому, именно потому, что не выносил запальчивости, не желал или не смел быть запальчивым. Он сделал это своим поцелуем. Но так же не бывает. Ничего этого никак не может быть.
И однако все это есть. Вот я. Вот она — узница этой крысиной норы со своими «обетами».
Ей больше нравилось, когда все ее презирали. Если бы ему пришлось выбирать между той, сердитой толстушкой Мерри, которая, заикаясь, обрушивала на них свою коммунистическую ярость, и этой немытой, блаженной Мерри с тряпицей на лице, бесконечно сострадательной ко всему живому, похожей на пугало в лохмотьях, он бы… Но почему надо вообще делать выбор? Почему она вечно оказывается рабой первой попавшейся бредовой идеи? С того самого возраста, когда наступает пора уже думать самостоятельно, она живет под властью измышлений всяческих психопатов. Как он ухитрился вырастить дочь — школьную отличницу, между прочим, — которая не желает думать сама, дочь, которой во что бы то ни стало надо или яростно ниспровергать все на свете, или, имея при этом жалчайший вид, защищать все на свете — вплоть до микроорганизмов, вдыхаемых нами с воздухом? Почему такая умница просто жаждет, чтобы за нее думали другие? Почему бы ей не стремиться — как он сам всю жизнь — реализовать все, что в ней заложено, быть верной самой себе? «Как раз ты отказываешься мыслить самостоятельно! — заявила она, когда он сказал, что она, как попугай, повторяет чужие штампованные идеи. — Ты типичный представитель недумающих!» — «В самом деле?» — спросил он со смехом. «Конечно! Ты же величайший конформист! Ты делаешь только то, что от тебя о-о-ожидают!» — «Это так страшно?» — «Это не есть думать, п-п-папа! Пойми! Это все равно что быть т-т-тупым а-а-автоматом! Р-р-роботом!» — «Да, — сказал он, уверенный, что у дочери еще просто не закончилась фаза подросткового максимализма, которую она со временем непременно перерастет, — не повезло тебе с отцом-конформистом. Но это не конец света». Он не показал, как ужаснул его вид дрожащего, покрытого пеной рта, из которого она рывками выталкивала этого «р-р-р-робота», как будто молотком била по отцовскому лицу с неистовством обезумевшего клепальщика. Фаза роста, думал он; ему и в голову не приходило, что эта-то утешительная мысль, возможно, как раз и являет собой неплохой пример несамостоятельности мышления.