Американская пастораль
Шрифт:
Да и куда бы он побежал? К тому Шведу, у которого все так легко получалось? К тому счастливому Шведу, который мог оставить себя в покое и забыть собственные мысли? К тому Шведу Лейвоу, который во времена оны… С таким же успехом он мог попросить ту здоровенную негритянку с порезанным лицом помочь ему в поисках самого себя: «Мадам, не подскажете ли, что это за место, где я нахожусь? Не знаете ли хоть примерно, куда я направляюсь?»
Мерри увидела его. Могла ли она не заметить его? Могла ли не заметить даже там, где кипит жизнь, а не только на этой вымершей улице, не заметить даже в толчее людской, среди устремленных к своим целям, гонимых заботами, измотанных людей, а не только среди этой зловещей пустоты? Там стоял ее потрясающий, высокий и стройный отец, самый красивый на свете отец, не узнать которого и не гордиться которым дочери невозможно. Она, это отталкивающее существо, побежала через улицу и, как та беззаботная малышка из времен, когда он сам был вроде
Они стоят и оба плачут навзрыд: отец — «каменная стена», центр и оплот всякой упорядоченности, кто не мог бы проглядеть или потерпеть ни малейшего признака хаоса, для кого держать хаос в узде было интуитивно избранным путем к определенности, обыденной данностью, жестким требованием жизни, и дочь — исчадие хаоса.
Она стала джайной. Ее отец не знал, кто такие джайны, и она растолковала ему. Терпеливо, складно, да еще и говоря нараспев — она и всегда разговаривала бы так дома, если бы хоть раз за всю жизнь под неусыпной родительской опекой совладала со своим заиканием. Джайны — небольшая религиозная секта. Допустим. Но то, что делает Мерри, — это их джайнистские обряды или сплошь ее собственные выдумки? Она говорила, что все это, до последней мелочи, служит выражению религиозных чувств, но ему не верилось.
Она закрывала лицо тряпицей, чтобы при дыхании не задеть микроскопические организмы, которые обитают в воздухе. Она не купалась в реке, потому что чтила всякую жизнь, включая насекомых-паразитов. Она не мылась, чтобы, по ее словам, «не причинить вреда воде». С наступлением темноты она переставала двигаться, даже по собственной комнате, из страха наступить на что-нибудь живое. Везде души, объясняла она, — узники всякой формы материи, и чем ниже форма жизни, тем больше боль запертой там души. Единственный способ обрести свободу от материи и достигнуть того, что она величала «самодостаточным блаженством на веки вечные», состоял в том, чтобы стать, как она благоговейно говорила, «совершенной душой». А к этому совершенству приходят только через суровый аскетизм и самоотречение и через доктрину ахимсы, или ненасилия.
Пять обетов, которые она дала, были напечатаны на каталожных карточках и скотчем прикреплены к стене над узким тюфяком из грязного полиуретана, брошенным на неметеный пол. Здесь она спала, а судя по тому, что, кроме тюфяка в одном углу и груды тряпья, ее одежды, — в другом, в комнате ничего не было, здесь же она и ела то, чем поддерживала свою жизнь, — какие-то крохи, скорее всего. Вообще поглядеть на нее — жила она не в пятидесяти минутах езды к востоку от Олд-Римрока, а в Дели или в Калькутте, на грани голодной смерти, и не как праведник, очищенный аскетическими практиками, но как презренный неприкасаемый из низшей касты, который — жалкое зрелище! — еле волочит слабеющие ноги.
Комната пугала своей крохотностью до клаустрофобии, она была даже меньше, чем камера в тюрьме для несовершеннолетних, — лежа ночью без сна, он представлял себе, как будет приходить к ней, когда ее арестуют. До ее жилища они добирались пешком мимо ветеринарной лечебницы, мимо станции, потом — через тоннель, который, сворачивая на запад, выводил их на Маккартер-хайвей — тоннель длиной не больше ста с половиной футов, но такой, где водители утапливают кнопки на дверцах. Освещение там отсутствовало вовсе, а на пешеходных полосах были разбросаны обломки мебели, банки из-под пива, бутылки и какие-то шматки, осколки, куски неизвестно чего. Попадались автомобильные номерные знаки. Тут не убирали лет десять, а может быть, и вообще никогда не убирали. Каждый шаг сопровождался хрустом стекла под подошвой. Посреди дороги стоял высокий табурет от бара. Откуда он тут взялся? Кто притащил? Валялись скрученные мужские штаны. Перепачканные в грязи. Чьи? Что случилось с их владельцем? Швед не удивился бы, набредя на оторванную руку или ногу. Дорогу перегородил здоровенный мешок. Черный пластик. Накрепко завязан. Что в нем? В таком поместилось бы мертвое тело. Но были и живые тела, подозрительного вида личности, копошащиеся в грязи, в темноте. А над черными стропилами стоял глухой стук колес — шум поездов, въезжающих на станцию. Пять, шесть сотен поездов в день над головой.
Чтобы добраться туда, где Мерри снимала комнату — чуть в стороне от Маккартер-хайвей, — надо было пройти тоннелем, местом, опасным не только в Ньюарке, — местом, опасным где угодно на свете.
Они пошли пешком, потому что Мерри отказалась садиться в автомобиль. «Я только пешком, папа, я на машинах не езжу». И вот он оставил свою машину на Рэйлроуд-авеню, где ее могли угнать все кому не лень, в десяти минутах ходьбы от ее дома, и пошел рядом с ней. Он заплакал бы уже с первых шагов, если бы не повторял про себя снова и снова: «Это жизнь. Это наша жизнь. Я не могу ее оставить»; если бы не взял ее за руку и не напоминал себе все то время, что они шли вместе по этому жуткому тоннелю: «Это ее рука. Это Мерри. Все остальное ничего не значит». А так расплакался бы, потому что, когда ей было шесть-семь лет, она любила играть с ним в моряков: «Равняйсь! Смирна-а! Вольна-а!»; любила маршировать: «Вперед ма-арш! Налево ма-арш! Направо разверни-ись! Тылы подтяну-уть!»; устраивать морские поверки: «Эй там, на палубе, свистать всех наверх!» Ей нравилось называть землю палубой, ванную комнату — носом корабля, свою постель — койкой, а кухню — камбузом; но больше всего она любила, сидя у него на плечах, распевать в такт его шагам по выгону, когда они шли искать маминых коров: «Ле-ра, йо-ле-ра, ле-ра-ле-ра-йо…» И не заикалась. Когда они играли в моряков, она не заикалась ни на едином слове.
Комната была на первом этаже, а дом лет сто назад мог быть пансионом, причем не из последних, — почтенное здание искусной кирпичной кладки на основании из песчаника, с изогнутыми, кованого железа, перилами вдоль кирпичной же лестницы, ведущей к двустворчатым дверям. Сейчас он представлял собой руину на заброшенной улице, где, кроме него, осталось только еще два строения. Невероятно, но пара старых ньюаркских платанов тоже уцелела. Дом был зажат между заброшенными складами и пустырями, где из-под зарослей сныти на каждом шагу торчали ржавые железяки.
Фронтона над входной дверью не было, его украли — выломали и утащили; карнизы тоже старательно выломали и увезли в Нью-Йорк для продажи в какой-нибудь антикварной лавке. Орнаментальные каменные карнизы пропали со всех старых зданий Ньюарка — средь бела дня подъезжают на техавтомобиле, запускают подъемный кран и снимают, стоя в его кабине, даже с четвертого этажа. А коп или спит, или подмазан, и никому нет дела до того, что кто-то из какой-то конторы со спецмашинами для высотных работ немножко калымит на стороне. «Индюшачий» фриз, опоясывавший здание эссекского продуктового рынка на углу Вашингтон и Линден, с терракотовыми индюшками и огромными рогами изобилия, из которых вываливаются фрукты, — украден. В здании, говорят, случился пожар, а на другой день фриза уже не было. Карнизы больших негритянских церквей (баптистская на Бетани закрыта, заколочена досками, разграблена и в конце концов сровнена с землей бульдозером; Уиклиффская пресвитерианская изуродована при пожаре) — исчезли; алюминиевые водостоки даже и с обитаемых зданий, желоба, дренажные трубы и пр. — растащены. Разворовано все, до чего можно дотянуться. Дотянись и бери. Медные трубы с закрытых фабрик — выдирай и продавай. Забитые досками окна как будто призывают: иди и вычищай тут, если что осталось — отдерешь, стащишь, продашь. Это как пищевая цепь в экосистеме. Едешь мимо дома, на котором висит плакат «Продается», а он весь ободран, продавать нечего. Все разворовывают шайки, разъезжающие на машинах, разные типы, мотающиеся по городу с магазинными тележками, воры, работающие в одиночку. Дошедшие до отчаяния люди берут что ни попадя, набрасываются на «утиль», словно акулы на свою добычу.
«Стоит им увидеть пару сцементированных кирпичей, — воскликнул его отец, — как у них срабатывает мысль, что раствор может еще пригодиться. Они расколупывают кирпичи и выскребают раствор. А что такого? Ведь раствор же! Сеймур, это не город — это ободранный скелет! Уезжай!»
Улица, где жила Мерри, была вымощена кирпичом. Во всем городе оставалась в целости дай бог дюжина кирпичных мостовых. А последняя булыжная мостовая уютной старинной улочки лишилась своих булыжников недели через три после беспорядков. Еще дымились развалины в местах наибольших разрушений, когда с окраин города, где-то в час ночи, на трех грузовиках приехала команда человек в двадцать и под покровом темноты выковыряла камни из мостовой узкого переулка, диагональю отходившего от «Ньюарк-Мэйд», и увезла их, не услышав ни единого вопроса от копов — за полным отсутствием последних. Когда Швед явился на работу на следующее утро, улицы не было.
«Так теперь они крадут мостовые? — спросил отец. — Ньюарк не может сберечь даже свои улицы? Сеймур, уезжай отсюда к черту!» — Отцовский голос стал голосом разума.
Улица Мерри насчитывала всего-то пару сотен футов в длину, втиснутая в треугольник между Маккартер — где, как обычно, днем и ночью снуют тяжелые грузовики — и остатками Малберри-стрит. Малберри, Швед помнил, еще в тридцатых годах была трущобным китайским кварталом: ньюаркские Лейвоу — Джерри, Сеймур, мама, папа — поднимались, бывало, гуськом по узкой крутой лестнице какого-нибудь семейного ресторана, чтобы полакомиться в воскресенье чоу-маном из курятины, грибов и жареной лапши, а потом в машине, по дороге домой на Кер-авеню, папа рассказывал сыновьям невероятнейшие истории о кровавых былых разборках китайских «тонгов» на Малберри-стрит.