Амурские версты
Шрифт:
Козловский считал себя человеком не суеверным, пошел он с Мандрикой, чтобы увидеть известный ему лишь понаслышке народный обряд, но и его охватил холодок, когда старый казак, налив в стопку спирту, поставил ее в опорок, потом положил щепотку соли на лепешку и, прихватив все это, направился к печи. Сквозь занавешенное с улицы мешковиной оконце чуть пробивался пыльными полосками солнечный свет, поскрипывали под нетвердыми ногами старика половицы. Мандрика присел у печки, положил в опорок лепешку и яичко, сунул опорок под печку, встал и негромко произнес:
— Дедушко домовой! Прошу твою милость с нами на новожитье: прими нашу хлеб-соль,
И Мандрике, и даже стоявшему у двери офицеру показалось, что под печкой кто-то шевельнулся. Оба замерли и теперь уже ясно услышали булькающий звук — словно дедка-домовой и впрямь выпил стопку спирту. «Бог знает, что такое, — подумал подпоручик, — чертовщина какая-то…»
А старый казак, подождав, чтобы дать дедке-домовому спокойно забраться в опорок, отряхнул тряпку, присел, зажмурив глаза, ощупью дрожащими руками нашел опорок и накрыл его тряпкой. Главное было сделано. Он вынул опорок, подвернул под него тряпку и молча направился со своей ношей к двери. «Легонек-то, — думал он о домовом, — совсем ничего не весит». За ним, тоже молча, вышел подпоручик.
— Слушай, старик, а может, вернемся, посмотрим, что там шевелилось под печкой, — предложил он.
Мандрика недовольно затряс головой, показывая пальцем на губы, что надо, мол, об этом молчать, и шустро зашагал впереди офицера к Шилке.
За околицей на лугу, сверкая босыми пятками, Мандрику и Козловского догнал казачонок Семка.
— Уезжаешь, деда?! — крикнул он, настегивая прутом воображаемого коня.
— Уезжаем, Семушка, — ответил Мандрика.
— Ух ты! — позавидовал Семка. — И я к вам, может, скоро приплыву.
— Один, что ли, голубь?
— Не, — ответил Семка, — с ребятами. Вот только прибьет к берегу пустую баржу, али плот вдруг кто бросит, мы на него и на Амур. Свою, деда, станицу срубим. Ты только тятьке не сказывай!
— Да уж не скажу, — осторожно придерживая опорок с домовым, пообещал Мандрика. — А ты мои снасти, что я тебе оставил, проверяй, рыбку лови!
— Ладно, деда! — закричал Семка и умчался к Шилке.
«Ах, Россия, Россия!» — растроганно шептал Козловский.
Он не задумывался сейчас, как много вмещает в себя это понятие — Россия. Он восторженно ощущал ее лишь как свою родину с шестидесятидвухмиллионным народом и неоглядными просторами. В ней находилось место для старика Мандрики с его домовым и мальчишки Семки, для линейных солдат его четвертой роты, для трудолюбивых «мужичков» крестьян, блистательных столичных гвардейцев, мастеров на дебоши и амурные приключения, и мужественных защитников Севастополя, кровью поливших прославленные редуты.
Но подпоручик совсем не знал Россию, часто взрывающуюся народными бунтами, еще неосознанно стремящуюся к чему-то лучшему, Россию с ее миллионами крепостных, ждущих освобождения.
Откуда ему было знать, что уже третий год носит длинную серую шинель с такими же петлицами, как и у его солдат, и такими же погонами, только с цифрой «7», рядовой 7-го Сибирского линейного батальона, вчерашний каторжник, тридцатишестилетний писатель Федор Достоевский. А все годы, пока подпоручик учился в корпусе, на берегу Каспийского моря томился другой каторжный солдат — Тарас Шевченко, осужденный «за сочинение возмутительных и в высшей степени дерзких стихотворений». На приговоре недавно «почивший в бозе» Николай I собственноручно написал: «Под строжайший надзор с запрещением писать и рисовать». И лишь в этом, 1857 году, поэт был наконец освобожден. Не знал подпоручик, что только два года назад вернулся из дальней ссылки еще один писатель — Михаил Салтыков-Щедрин.
Неведомая подпоручику Россия думала, боролась. В туманном Лондоне, в первой Вольной Русской типографии Александра Герцена второй год выходил альманах «Полярная звезда», на титульном листе которого помещены были профили пяти казненных декабристов. И кто-то уже тайком читал только что вышедший первый номер первой русской свободной политической газеты «Колокол», программой которой было освобождение слова от цензуры, крестьян — от помещиков, податного сословия — от побоев.
А о тех же героях севастопольской обороны, которыми так восхищался юный подпоручик Козловский, артиллерийский офицер Лев Толстой писал: «Из-за креста, из-за звания, из угрозы не могут принять люди эти ужасные условия: должна быть другая, высокая побудительная причина. И эта причина есть чувство, редко проявляющееся, стыдливое в русском, но лежащее в глубине души каждого, — любовь к родине…»
К полудню подтянулась наконец к Усть-Стрелке третья рота 13-го батальона. Вода в Шилке опять начала падать, и каждая верста сплава далась солдатам с большим трудом. Измученным линейцам дали короткий привал. А плоты четвертой роты подпоручика Козловского, с казачьими семьями, их домашним добром, коровами, лошадьми, квохчущими курами, телегами с надранными вверх оглоблями, толстобрюхими самоварами под ними, темными иконами с ликом богородицы и Николая угодника на них, тронулись в путь вновь поднимать заросшие шиповником и кислицей, березками и осиной земли бывшего Албазинского воеводства.
«Наконец-то, — подумал подпоручик, — наконец и я увижу Амур. Что же все-таки откроется за той дальней горой? И где сейчас передовой отряд? Сегодня как раз полмесяца, как они ушли вперед».
Михайло Лапоть, рядовой 14-го линейного батальона, бежал из-под стражи. Посажен он был в трюм своей баржи за неслыханное преступление: Михайло ударил унтер-офицера.
Плюгавенький этот унтер давно за что-то невзлюбил солдата. Может, его бесил богатырский рост Лаптя — фуражка унтера едва доставала солдату до груди. Возможно, унтер-офицеру не нравилась завидная сила Лаптя — Михайло один легко ворочал бревна. А может быть, унтер просто показывал свой норов: ты, мол, силен, а власти не имеешь, а я вот могу измываться над тобой в свое удовольствие.
Чуть что-нибудь не нравилось унтеру, он наскакивал на линейца и первое время только орал. Потом, видя, что Лапоть покорно молчит, осмелел, и при новых промашках солдата привык, привстав на носки, трясти его за грудь. Это еще можно было терпеть. Но однажды, уже в Усть-Стрелке, унтер разошелся и несколько раз ткнул Михайлу своими костлявыми кулаками. В общем-то, было не больно, однако Михайло по-хорошему, так, чтобы никто не слышал, шепнул ему:
— Еще раз вдаришь, держись…
Унтер уставился на него табачными глазками, поморгал белесыми ресницами, но в тот раз ничего не сказал. Не трогал он Михайлу несколько дней. Даже другие солдаты удивлялись: