Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого
Шрифт:
Он говорит себе: «Как бы счастлив и покоен я был, ежели бы мог сказать теперь: Господи, помилуй меня!.. Но кому я скажу это? Или это сила – неопределенная, непостижимая, к которой я не только не могу обращаться, но которой не могу выразить словами, – великое все или ничего; или это тот Бог, который вот здесь зашит в этой ладанке княжной Марьей? Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величие чего-то непонятного, но важнейшего».
Еще позднее, раненый второй раз уже смертельно под Бородиным, кн. Андрей, исстрадавшийся и слабый, бредит, то засыпая, то пробуждаясь, то снова собираясь заснуть ночью в избе. Он видит «белого сфинкса», – это лежит, тоже раненый, капитан Тимохин, согнув колено, покрытый белой простыней, и потом, рядом с этим неподвижно лежащим сфинксом, является в дверях «другой, стоящий белый
Это изображение полусна и полу-пробуждения, попеременного перехода из горячечного бреда в состояние правильного сознания – до того прекрасно, до того глубоко и правдиво, что я не нахожу подходящих слов для выражения моего изумления! Изо всей этой удивительной страницы я бы выбросил только одно – это опять попытку неудачного и натянутого звукоподражания: «и пити, пити-пити и тити, и пити-пити-бум, ударилась муха»…
Признаюсь, я даже понять не могу, что это такое? Муха ли большая в самом деле бьется о потолок избы, или это потребность самого больного повторять одно и то же бессмысленное слово? Последний случай встречается нередко; я сам из своей давней врачебной практики помню, что один впечатлительный 14-летний мальчик, даже и не в бреду, а только в жару лихорадочном чувствовал потребность повторять беспрестанно небывалые слова, и это его очень утешало. Это непонятное, эстетически бестактное и ни с чем предыдущим и последующим несвязанное: «пити-пити и тити» – по-моему просто ужасно… Однажды мне пришлось читать громко «Войну и Мир» двум очень молодым, но умным и развитым мужу и жене из крестьян; я это место (и все подобные ему) пропускал. Мне было неловко и стыдно перед ними в этих местах за автора и за произведение, которое их обоих интересовало и восхищало до того, что по окончании чтения они беспокоились о судьбе Пьера, как о живом человеке. Молодая жена говорила: «ну, слава Богу, что Пьер устроился; только бы с его бесхарактерностью – не разорился бы он»! А муж возражал: – «Ну, нет, теперь Наташа не даст ему разориться». О крепостном праве они оба и забыли, хоть сами были дети крепостных, до того граф Толстой сумел заставить их полюбить своих дворян. И вот, утешаясь вместе с ними, молодея сам, как читатель, под влиянием их сердечной свежести, – я, уже не раз и прежде читавший эту дивную, но шероховатую книгу, знал заранее, что вот-вот близится какой-нибудь неприятный камень преткновения и сбрасывал его, почти не запинаясь, с прекрасного, цветущего пути. С великой радостью увидал я, что в Анне Карениной никаких этих уродливых звукоподражаний уже нет. Конечно, автор сам понял, что они вовсе неуместны и неприятны. Я говорю – сам понял, потому что самые лучшие критики наши (насколько мне помнится) за это и за все подобное не дерзали укорять графа Толстого.
Но верхом совершенства в этой области психического анализа надо считать рассказ о тихой смерти князя Андрея в Ярославле. Здесь и поэзия и правда соединились в такой прекрасной мере, выше которой подняться невозможно. Предсмертные дни князя Андрея и самая смерть его, по моему мнению, превосходят неизмеримо все, что в этом роде есть у графа Толстого. Эти страницы лучше бреда в деревне, на ночлеге, уже потому одному, что тут никакая чепуха, в роде «пити-пити», никакая несносная муха не суется разрывать прекрасную кружевную ткань чувств, которой мы восхищаемся.
Описание смерти князя Болконского гораздо выше описаний и медленной смерти Ивана Ильича и внезапной смерти офицера Проскухина под Севастополем («Севастополь в мае месяце, 1855 г.»). И в том и в другом изображении гораздо меньше и поэзии и правды, чем в изображении последних дней и минут князя Андрея. Чтобы было яснее – я выпишу все три примера почти сполна и попрошу их перечесть и сравнить внимательно.
«В это мгновение, еще сквозь закрытые веки, глаза его поразил красный огонь, и с страшным треском что-то толкнуло его в середину груди; он побежал куда-то, споткнулся на подвернувшуюся под ноги саблю и упал на бок».
«Слава Богу, я только контужен,» – было его первою мыслью, и он хотел руками дотронуться до груди, но руки его казались привязанными, и какие-то тиски сдавили голову. В глазах его мелькали солдаты, и он бессознательно считал их: «один, два, три солдата, а вот, в подвернутой шинели, офицер», – думал он. Потом молния блеснула в его глазах, и он думал, из чего это выстрелили: «из мортиры или из пушки? Должно быть, из пушки. А вот еще выстрелили, а вот еще солдаты: «пять, шесть, семь солдат идут, идут все мимо». Ему вдруг стало страшно, что они раздавят его. Он хотел крикнуть, что он контужен, но рот был так сух, что язык прилип к нёбу и ужасная жажда мучила его. Он чувствовал, как мокро было у него около груди: это ощущение мокроты напоминало ему о воде, и ему хотелось бы даже выпить то, чем это было мокро. «Верно я в кровь разбился, как упал», подумал он, и, все более и более начиная поддаваться страху, что солдаты, которые продолжали мелькать мимо, раздавят его, он собрал все силы и хотел закричать: «возьмите меня!» Но вместо этого застонал так ужасно, что ему страшно стало слушать себя.
Потом какие-то красные огни запрыгали у него в глазах, а ему показалось, что солдаты кладут на него камни; огни все прыгали реже и реже, камни, которые на него накладывали, давили его больше и больше. Он сделал усилие, чтобы раздвинуть камни, вытянулся и уже больше не видел, не слышал, не думал и не чувствовал. Он был убит на месте осколком в середину груди.
С этой минуты начался тот, три дня не перестававший, крик, который так был ужасен, что нельзя было за двумя дверями без ужаса слышать его. В ту минуту, как он ответил жене, он понял, что он пропал, что возврата нет, что пришел конец, совсем конец, а сомнение так и не разрешено, так и остается сомнением.
– У! уу! у! – кричал он на разные интонации. Он начал кричать: «не хочу!» и так продолжал кричать на букву «у».
Все три дня, в продолжение которых для него не было времени, он барахтался в том черном мешке, в который просовывала его невидимая непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный к смерти, зная, что он не может спастись, и с каждой минутой он чувствовал, что, несмотря на все усилия борьбы, он ближе и ближе становился к тому, что ужасало его. Он чувствовал, что мучение его и в том, что он всасывается в эту черную дыру и еще больше в том, что он не может пролезть в нее. Пролезть же ему мешает признание того, что жизнь его была хорошая. Это-то оправдание своей жизни цепляло и не пускало его вперед и больше всего мучило его.
Вдруг какая-то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавило ему дыхание, он провалился в дыру, и там в конце дыры засветилось что-то. С ним сделалось то, что бывало с ним в вагоне железной дороги, когда думаешь, что едешь вперед, а едешь назад, и вдруг узнаешь настоящее направление!
«Да, все было не то», сказал он себе, «но это ничего». Можно, можно сделать «то». Что ж «то?» спросил он себя и вдруг затих.
Это было в конце третьего дня, за два часа до его смерти. В это самое время гимназистик тихонько прокрался к отцу и подошел к его постели. Умирающий все кричал отчаянно и кидал руками. Рука его попала на голову гимназистика. Гимназистик схватил ее, прижал к губам и заплакал.
В это самое время Иван Ильич провалился, увидал свет, и ему открылось, что жизнь его была не то, что надо, но что это еще можно поправить. Он спросил себя: что же «то?» – и затих прислушиваясь. Тут он почувствовал, что руку его целует кто-то. Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко его. Жена подошла к нему. Он взглянул на нее. Она с открытым ртом и с неотертыми слезами на носу и щеке, с отчаянным выражением, смотрела на него. Ему жалко стало ее.
«Да, я мучаю их», подумал он. «Им жалко, но им лучше будет, когда я умру». Он хотел сказать это, но не в силах был выговорить. «Впрочем, зачем же говорить, надо сделать», подумал он. Он указал жене взглядом на сына и сказал:
– Уведи… жалко… И тебя…
Он хотел сказать еще «прости», но сказал «пропусти» и, не в силах уже будучи поправиться, махнул рукой, зная, что поймет тот, кому надо.
И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, то вдруг все выходит сразу и с двух сторон, с десяти сторон, со всех сторон.
Жалко их, надо сделать, чтобы им не больно было. Избавить их и самому избавиться от этих страданий. «Как хорошо и как просто», подумал он. «А боль»? спросил он себя. «Ее куда?» «Ну-ка, где ты, боль»?