Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого
Шрифт:
От рассказа Гринева веет XVIII веком; от «Пугачевцев» гр. Салиаса пахнет 60-ми и 70-ми годами нашего времени; уж не веет, а стучит и долбит несколько переродившейся донельзя разросшейся натуральной школой.
От излишней придирчивости, подробности и даже тонкости наблюдение выходит грубо.
Можно то же самое чувство испытать и пря сравнении двух небольших повестей из народного быта самого графа Льва Толстого: одной прежней и одной новой. Новые (после Карениной написанные) в этом смысле, в смысле веяния народным духом – несравненно выше и правдивей, не говоря уже о том, что они гораздо изящнее. Я прошу не верить мне на слово, а потрудиться просмотреть только хоть начало ярко раскрашенной и рельефно расковыренной, деревянной «Поликушки» и начало бледно и благородно-фарфоровых «Чем люди живы», «Упустишь огонь»… или арабского рассказа «Вражье лепко».
Конечно,
– Дядя Xведор, а дядя Xведор! – сказал молодой ямщик… (и т. д.).
– Ты чаво, шабала, Федьку спрашиваешь? – отозвался один из ямщиков»… и т. д. Смотри «Три смерти» гр. Л. Толстого; т. II. («Вдарю под жилки!» – «Ожиг-жиг-жиг!» – «Ваше скородие!» – «Васясо!» и т. д.). Тут и до «Толды-колды» гораздо меньше остается, чем от великого до смешного!
По этому поводу мне вспоминается превосходная критическая статья Евгения Маркова о поэзии Некрасова. Статья эта, по совокупности своих достоинств, по неподражаемой верности своих критических толкований (весьма Некрасову невыгодных) – такое же в своем роде совершенство, как статья Белинского о Пушкине. По-моему, после статьи Белинского о Пушкине мало можно сказать существенного и нового о характере Пушкинского гения (да и не сказали даже на самом празднестве 1880 года), и после статьи Евгения Маркова тоже почти нечего строго-правдивого изречь о топорном и неискреннем даровании Некрасова. Евг. Марков, между прочим, отозвавшись презрительно о мелочной сатире Некрасова и противопоставив ему сатириков действительно великих, – противопоставляет потом его лженародным стихосплетениям стихи и песни действительно народные и указывает на то, как эти последние всегда нежны и милы, какой в их ласкательности светит примиряющий луч.
И правда, что, если бы о «Морозе-Красном носе» вздумал бы написать трогательную поэму не исковерканный модной злостью и дурными привычками «натуральной школы» петербургский редактор, а скромный и полуграмотный прасол Кольцов, так и «Дарьюшку, Дарьюшку» его не так, как Некрасовскую, пожалели бы люди с прямым чувством и с неиспорченным вкусом. А поэзии настоящей у Кольцова была бы бездна!
Или если бы какая-нибудь простая девушка, мещанка или горничная (из тех, которые еще не говорят: «обязательно» и «безразлично»), если бы такая умная, но еще, слава Богу, не «интеллигентная» девушка захотела рассказать нам что-нибудь о себе или о своей подруге, то ее рассказ больше бы напоминал нам прелестные первые повести Марка Вовчка, чем «Записки Охотника», скорее последние рассказы гр. Толстого, чем его первые повести.
Она скорее уж начала бы так: «Я родом-то издалека, свой край чуть помню; увезли меня оттуда по шестому году. Вот только и помню я длинную улицу да ряд избушек дымных; в конце улицы, на выгоне, две березы…» (М. Вовчек: «Игрушечка»).
Чем так: «В одном богатом селении, весьма значительном по количеству земли и душ (и т. д.), у скотницы родилась дочь. Это обстоятельство, в сущности весьма незамечательное, имело, однако…» («Деревня», пов. Григоровича 40-х годов).
Вот что я позволю себе назвать «веянием» или «невеянием» эпохи или среды.
Не только, что рассказано, но и как рассказано? Какими внешними приемами мне сообщено? Вот вопрос.
И если я с подобными требованиями обращусь к обоим большим романам Толстого, то, несмотря на все великие достоинства «Войны и Мира», я найду, что «Анна Каренина» имеет свои преимущества, именно со стороны здравого и хорошего реализма.
Если я спрошу себя:
– Так ли чиста внешняя работа в «Войне и Мире», как в «Анне Карениной»?
Мне хочется сказать: «Нет, не так чиста».
– Так ли точен и зрел психический анализ в полу-эпопее, полу-хронике «Войны», как в современном романе, столь искусно раздвоенном на два пути?
Нет, не так точен и зрел.
– Так ли общее веяние «Войны и Мира» верно духу и стилю жизни 12-го года, как веяние «Анны Карениной» верно духу и стилю нашего времени?
Мне кажется, что не так верно. И наконец:
– Можно ли сказать о «Войне и Мире» то, что сказал об «Анне Карениной» русский ценитель, которого слова я приводил выше, то есть, что по этому второму роману «можно изучать самую жизнь?»
Не думаю.
VI
Сперва об анализе.
Во втором романе, когда необходимо было довести гордого, твердого, спокойно-самоуверенного и одаренного всеми благами мира Вронского до внезапного самоубийства, гр. Толстой понял, что одной страсти к Анне и одних внешних препятствий недостаточно для этого. Нужно было предварительно унизить его хоть сколько-нибудь в его собственных глазах. Но как этого достичь? Мужчина не в силах его преднамеренно унизить; Вронский убьет его или сам будет убит в единоборстве, но никогда не будет противником унижен в своих собственных глазах, как унижены бывают у Тургенева почти все слабодушные герои его; как у Толстого же бывал нередко, если не унижен, то хоть расстроен Левин, энергичный и храбрый, но бестактный, с людьми неловкий и застенчивый. Вронский не таков. Как же с ним справиться? В какие исключительные, но в то же время естественные условия поставить его, чтобы он потерял свое «нравственное равновесие»? Гр. Толстой нашел эти условия. Вронского унизила перед некрасивым, старым, прозаическим мужем любимая женщина на одре всеми ожидаемой смерти. И вспомним еще, что незадолго перед этим Вронский, как нарочно, в первый раз в жизни сам в себе усомнился, сам себе не понравился, вследствие знакомства с одним иностранным принцем. Принц надоел ему своим тонким и глубоким высокомерием, и в неприятных ему чертах этого высокопоставленного иностранца он увидел в увеличительное стекло свои собственные черты и воскликнул: «Глупая говядина! Неужели я такой?»
И вот, когда Анна после этого заставила его просить прощения у Каренина, – он застрелился без долгой борьбы. – «Минуты две, опустив голову с выражением напряженного усилия мысли, стоял он с револьвером в руках неподвижно и думал. «Разумеется», – сказал он себе» и т. д.
Какая правда! – Вронский до того был непривычен к унижению и самоосуждению, что и этого для него было довольно.
Всякому известно, что люди, привычные к обидам и скорбям, не так легко посягают на свою жизнь, как не привычные, не притерпевшиеся. Молодые, например (в наше, по крайней мере, время), чаще старых решаются на самоубийство. И в газетных известиях нередко случается встречать основательно выраженное удивление тому, что «самоубийца и без того был стар».
Эта психологическая особого рода подготовка Вронского к попытке самоубийства до того изумительно верна и в то же время оригинальна; она представляет собою такой правильный tour de force таланта, что за ней, пожалуй, можно признать чисто научное достоинство.
Могу привести здесь и другой, равносильный этому, но вовсе не однородный пример. Это по поводу гриба, который помешал Сергею Ивановичу Кознышеву посвататься за Вареньку. Только что он готов был признаться, что она ему очень нравится, она нашла большой гриб и перебила ему не столько мысли, сколько чувства. Некстати прибежали и дети. Именно чувства ему перебили, ибо мысли-то у человека, привыкшего к публичной диалектике, подобный вздор не мог бы перебить. Но для того, чтобы охладить недавнее и не сильное рассудительное увлечение человека солидного, кабинетного, давно «осевшего» в прекрасном общественном положении, достаточно было этого гриба и детского крика. Застыла мгновенно капля горячего чувства, готовая излиться из сосуда души его, переполненного поэзией сельской жизни и этой милой встречей с «подходящей» ему девушкой. Она застыла, эта капля, и тотчас же опытный рассудок сказал себе: «На что это?» – Все это, конечно, привлекательно, но… не вернее ли холостым дожить жизнь?»