Андрей Боголюбский
Шрифт:
Ей вспомнились вдруг еловые вешки, натыканные вдоль зимней дороги, на замерзшей Москве-реке, и подслушанный разговор Петра с десятником про эти вешки, и Грунин звонкий детский голос, который тогда на морозе так невинно спросил про ёлочки, и румянец стыда, заливший её, Кучковнино, лицо при этом слове, и встреча на Яузе, и жаркий шёпот, которого с тех пор так больше и не слышала. Вот он, её стародавний, единственный, тягчайший грех, в чём каялась потом всю жизнь...
А Груни всё нет и нет! Её мужа расковали, вынули из поруба, а из Боголюбова не отпускают. Теперь порешат, должно быть, и его, особенно ежели дознаются, что его отец, суздальский сват,
Телеги, успев далеко оторваться от ольшаника, то прятались за кустами, то опять показывались на изворотах розовой тесьмы. Женщины подходили к ним всё ближе, и теперь уже нельзя было отличить чёрный платок от белого.
«А может быть, Иванова и не главная вина? Может быть, всё дело в свате, в Грунином свёкре? Он умней и хитрей Ивана».
Груня на свёкра не жаловалась, ладила с ним, но, кажется; втайне побаивалась. А ещё больше страшилась его дворни и окрестных смердов, которым житья не было от сватовой жадности. Прошлой осенью смерды спалили у него девять скирдищ хлеба да сколько-то омётов соломы. Грозились, слыхать, и самого прикончить. А Грунин молодой муж, который всегда смущал Кучковну своей необычайной молчаливостью, был отцу послушен и, как говорила Груня, крепко любил его. Да и жену не обижал.
Видно было, как женщины на Коломенской дороге, поравнявшись с подводами, пропустили их мимо себя и потом долго ещё стояли, глядя им вслед. С ними постоял немного и один из тех пешеходов, что шли за подводами, затем пустился бегом догонять товарищей.
«Что за подводы? Откуда идут? Надо быть, из Коломны. А то, может быть, и дальние — из Рязани. По этой дороге езда невелика, не то что по Владимирской или по Можайской».
Куда торопился сват? Судя по Ивановым речам — в Смоленск, к тамошним князьям. Значит, по Можайской и погнал. А ростовский купец? С ним или в другой конец?
Кучковна вспомнила, как Иван наставительно тыкал пальцем, когда говорил о смоленских князьях. Нет, он, конечно, из всех трёх — самый главный.
Выдал ли Иван на допросе тех двоих или смолчал? Крику не слыхать было в доме: Прокопий, видно, его не пытал; может быть, её, Кучковну, пожалел, а там, дорогой, пожалуй, иначе с ним обойдётся.
А сват-то как про Груню сказал: «Жива покамест».
Груня да Гаша... Одним молоком поены, а вышли какие разные! Гаша, старшая, — ростом, всей статью, белизной, румянцем вся в отца, а нрав материнский: тихая и покорная. Груня, младшая, — лицом ни в отца, ни в мать, только губы отцовские. У Петра они с годами повыпятились, погрубели, а у молодого были точь-в-точь как у Груни. Небось сейчас бледны и кривятся у него губы со страху, как тогда, давным-давно, когда она, Кучковна, ещё девушкой, нанизывая жемчуг, наблюдала за ним в окошко, а покойница Милуша вплыла тем временем во двор и за ней следом поскакал витязь на пегом жеребце...
Кто утешит Петра в его тоске? Княгиня? Сама цела ли?.. Груня?
Нет, Груня не утешница: нрав не тот. Кучковна ясно увидала перед собой Грунины светлые, близко поставленные глаза на длинноватом лице. Красивой её никто не назовёт, когда же насупится, так и вовсе дурна. А улыбнётся — сразу станет всех лучше; засмеётся — всех обворожит. Ростом невелика, худа, быстра, причудница, неласкова. А как в девках была, так у статной, красивой, всегда приветливой Гаши всех парней поотбивала. Чем брала, у кого научилась, не поймёшь. А уж нынешнего-то своего молчаливого мужа, пока в женихах ходил, до чего иссушила! По неделям, бывало, ни разу на него и не взглянет...
Из-за круглых ивовых кустов все три подводы выехали на ближний, княжой край Великого луга. Теперь уж ясно можно было различить, что переднюю тянут две рыжие лошади, хорошо подобранные в масть, вторую — вороная, третью — чалая. По тому, как лошади ныряли головами, видно было, что все четыре вконец заморены долгой гоньбой: того и гляди, станут. Колеса телег еле ворочались. Только в первой было двое седоков, а задние шли порожнем.
Когда обоз подтянулся к речному перевозу, Кучковна разглядела, что на обозниках поярковые боголюбовские колпаки. Откуда взялись? Что делать боголюбовцам в коломенской стороне?
С Великого луга княжеские челядники, которые всё ещё не управились с мокрым сеном, стали сбегаться к перевозу, чтобы поглазеть на приезжих. Около телег быстро скопилась целая толпа.
А паром стоял на причале тут, под городом. Оба паромщика сошли на берег. Один переобувался — спиной к реке. Другой варил что-то на таганке. Огонь на солнечном свету казался так бледен, что был бы и совсем неприметен, если бы не дым и не пар.
По городскому берегу в сторону парома скакал верховой, нахлёстывая буланого конька. Он ещё издали прокричал что-то паромщикам. Те мигом поднялись на ноги и как были — один необутый — кинулись отвязывать причал.
Кучковна выглянула в окно, наблюдая, что будет дальше. Она понимала: это всё то же, всё та же великая беда, ворвавшаяся в её дом, но всё ещё неясная...
В это время за её спиной раздался негромкий мужской голос:
— Пустила б их в сад: чать, истомились взаперти.
Это был Прокопий.
Он вошёл так неслышно и заговорил так неожиданно, что у неё захватило дух: она не могла ответить ему ми слова. Только подумала:
«Вот и пришла за нами наша судьба». Прижавшись спиной к оконному косяку, прямая, бледная, как мел, она не сводила с Прокопия громадных глаз, полных ужаса.
XVI
А он спокойно уселся на низенькую скамейку, сгорбился, налёг по-стариковски локтями на колени и проговорил вполголоса:
— Ишь как спят! Жаль и будить.
Потом уставился на загнутые вверх острые концы своих мягких сапог и стал разглядывать их с таким вниманием, будто в первый раз видел их красный сморщенный сафьян, местами побелевший и залупившийся от носки.
Когда он поднял наконец глаза на Кучковну, у неё опять захватило дыхание, но уж от какого-то другого страха: ей показалось, что в его глазах брезжит то же застенчивое смущение, какое было в них тогда, давно, когда он пересказывал ей Андреевы слова.
— А может, и не помешают? — сказал он. — Их сон — не наш с тобой: не услышат, что будем говорить.
Он не знал, видимо, с чего начать. Опять замолчал и, уткнувшись бородой в грудь, выпятив нижнюю губу, принялся рассматривать свой княжеский знак и выколупывать что-то ногтем из его серебряных прорезей.
— Князь так наказал, — произнёс он наконец невнятно, себе в усы, не переставая колупать. — «Пока, говорит, стольника не отыщешь, ни о чём с ней не толкуй». Это с тобой-то, боярыня, — пояснил он, взмахнув на неё взглядом и улыбнувшись простодушной, доброй улыбкой. — Я и молчал! А у тебя, чай, сердце кровью подплыло?