Андрей Боголюбский
Шрифт:
«Лишнего наблекотал, а нужное из головы вон! — С тревогой подумал Прокопий. — А теперь где же вспомнить!»
— Ну, прощай, боярыня! Пойду гостя встречать. Ты на меня не гневайся, ежели сгрубил да сердце твоё разбередил.
Он рассеянным взглядом обвёл светёлку. У него было озабоченное лицо. Выходя в дверь, он споткнулся о порог и разбудил Гашу. Она испуганно вскочила с постели и схватилась руками за щёки, будто стыдясь своего румянца.
— Ты пошто здесь? — раздался за дверьми изумлённый возглас Прокопия. И сразу же вслед другое, его же, сокрушённое восклицание: —
С этими словами он опять появился на пороге. За ним показалось длинное безжизненное лицо рыжебородого меньшака.
Увидав проснувшуюся Гашу, которая стыдливо упрятывала растрепавшиеся тёмно-русые волосы под красный тафтяной повойник, Прокопий несколько смешался и затеребил бородку. Потом улыбнулся своей детской улыбкой и сказал Гаше:
— Касатушка, выдь на время в сад!
Гаша накинула на голову белый убрусец [34] и бесшумно выскользнула в дверь.
34
Платок.
Проводив её своим всегдашним, внимательным взглядом, Прокопий обернулся к Кучковне и, показывая на тощие ноги меньшака, сказал:
— Дозволь ему, боярыня, сесть: не держат его лутошки... Садись, кузнец, садись! Вот тут на столе и раскладывай. Разложишь — уйдёшь, ляжешь в телегу и отдышишься. Ох, не помял ли?
Меньшак поставил на стол плоский, обтянутый телячьей кожей баульчик с двумя медными застёжками, какие бывают на толстых церковных книгах.
Бескровные веснушчатые пальцы от слабости заметно тряслись, но работали тем не менее необычайно проворно и дружно. Отомкнув застёжки, они подняли крышку, обитую сысподу белым заячьим мехом.
Всё нутро баула заполняла примятая крышкой ярко-вишнёвая атласная подушка. Тонкие, длинные пальцы, подобравшись под неё с двух краёв, осторожно выпростали её из баула и положили на стол, отряхнув приставшие к атласу белые волоски. Это оказалась не подушка, а мелко простёганный пуховичок, которым был закатан в три слоя какой-то голубой шёлковый свёрток.
Бледные руки с ещё большим береженьем вынули голубой свёрток из пуховичка и, размотав тонкий шёлковый плат, отогнули угол чёрной бархатной пелены, богато расшитой серебром и отороченной серебряным же подзором.
Когда все четыре угла бархатной пелены раскинулись на столе, дружные пальцы, продолжая немного трястись, пришли в такое быстрое движение, что нельзя было и разобрать, над чем порхают и чего хотят. Это было похоже на колдовство. Видно было только, как под почти бесплотными руками полумёртвого волхва жидким, вкрадчивым, чародейным, будто закатным светом сияет лощёное золото.
Движение рук замедлилось. Поддев золото, они — всё так же дружно — поднялись и, расступясь узкими ладонями, сомкнулись только концами дрожащих тонких пальцев, словно охватывая чью-то невидимую голову.
На них покоился золотой венец.
Витой из тонкого, как осенняя паутина, волочёного золота — из знаменитой боголюбовской скани, — усыпанный мельчайшей золотой зернью, он был весь прозрачный. Это были два лёгких золотых обруча. Их скреплял между собой целый пояс ещё более лёгких золотых гнёзд. В гнёздах мерцали молочным блеском круглые зерна белого жемчуга. Таким же молочным жемчугом были усажены городки, которые выдавались зубцами над верхним обручем, и решетчатые подвески, что спускались на золотых цепочках с висков к плечам. А впереди, над челом венца, на коротком золотом стебле подрагивала в сквозной золотой чашечке одна огромнейшая рогатая жемчужина с голубым, лунным отливом.
Когда пятнадцать лет назад князь Андрей Юрьевич купил это бесценное, редкостное зерно у краснобородого чужеземного гостя, который с целым табором вооружённых слуг притёк из каких-то очень дальних пустынь на верблюдах, об этой покупке долго толковали и во Владимире, и в Ростове, и в Суздале, и даже и Киеве.
Хитрокознец держал своё изделие перед самыми газами, а на губах играла мечтательная улыбка, от которой его измождённое лицо стало почти красивым.
— Отдай боярыне и уходи, — приказал ему Прокопий.
Кучковна, точно обороняясь, сложила руки на груди крестом и попятилась к стене.
— Прими, боярыня, княжой дар, — внушительно произнёс Прокопий.
Она взглянула на него посветлевшими от слез, будто обезумевшими глазами, хотела что-то сказать, но не сказала, поникла головой и, не отнимая рук от груди, отступила ещё на шаг.
— Прими, тебе говорю!
Она не подняла головы и всё жалась к стене.
— Не держи кузнеца. Видишь: на ногах не стоит.
Всё то же.
Прокопий потемнел.
— Клади венец на стол и ступай, — сказал, он меньшаку.
У того и впрямь подгибались колени. Держась за стену, он вышел в дверь.
Прокопий заговорил не сразу.
— Когда княжой дар тебе обиден или противен, — медленно вымолвил он наконец (у него перехватывало голос), — тогда кинь его в реку. Так и скажу князю. Только наперво рассуди своим боярским спесивым умом и пойми: тебе дарена не шейная гривна, не перстень, не запястье, а венец... — он запнулся, вспоминая трудное немецкое слово, слышанное ещё в Киеве, — княжеский клейнод! Не затем дарён, чтоб красовалась в нём перед людьми, а чтоб берегла, как память. Ежели своя гордыня тебе дороже, чем княжая память, растопчи венец: твоя воля. А мне, худому слуге, моя холопья совесть не даст везти его назад. Прощай, боярыня.
Последние слова он произнёс уже на ходу и крупными шагами вышел вон.
Она кинулась за ним вслед, но перед захлопнувшейся за ним дверью упала вдруг на колени, закрыв лицо руками.
Внук проснулся, сел в постели и, протирая заспанные глаза, глядел с недоумением то на бабкины странно вздрагивающие плечи, то на ярко освещённую солнцем золотую диковину, которая весело играла всеми огнями на поседевшей под солнечным лучом чёрной, погребальной пелене.
Часть седьмая КРОВЬ ДОБРЫЗНУЛА