Андрей Платонов
Шрифт:
Платонов и Симонов товарищами были, но друзьями не были, а Платонов на правах старшего иногда подтрунивал над ним. <…> Он был прожженный окопный капитан, его так и звали — „окопный капитан“. Шинелишка у него, как ни странно, была солдатская. А у нас у всех офицерские, а его как экипировали в солдатскую еще в Москве, так он и проходил в этой солдатской шинели до конца. Никто его с виду за писателя и не принимал. Могли принять за корреспондентского шофера или что-то в этом роде. Он любил поговорить с солдатами, а не генералами. Симонов все-таки больше вращался среди генералов и командующих. Его так и называли: „генеральский писатель“, „генеральский корреспондент“…»
Это на войне, а в литературе — какая была между ними разница! Тот же Зотов искренне признавал, что имя
Вот так — фигурничания! И дальше Зотов признавал, что хотя «по долгу службы и должен был его тексты править, этим не занимался. Он был вольный, но опубликованные корреспонденции написаны не по-платоновски, потому что в Москве, наверное, к ним прикладывали руку казенные стилисты, делая из зеленой сосны телеграфный столб».
Это чистая правда: достаточно сравнить «отредактированные» издания рассказов военных лет с более поздними и несколько менее варварскими вариантами (а подлинного Платонова мы прочтем тогда, когда будет полностью издано научное собрание его сочинений), чтобы увидеть, как чудовищно уродовали Платонова и на какие жертвы ему приходилось идти. Попробовали бы так обойтись с Симоновым, Толстым, Эренбургом, Шолоховым, Фадеевым… Вызывало ли это у Платонова зависть, ревность, обиду? При всей своей язвительности («Человек он был мягкий, но в то же время мог сдачи дать за хамство — хамов не терпел. И резко обрезать мог…» — рассказывал Зотов, а другой мемуарист, Виктор Полторацкий, признавал, что Платонов «порою бывал и резок, колюч, всегда абсолютно нетерпим к фальши и хвастовству») он не был ни само-, ни славолюбив, но по-прежнему шаткое положение в литературе и в журналистике — в отличие от блестящего воронежского прошлого, так и оставшегося его единственным звездным часом, — добавляло горечи в тосты фронтовых собратьев «за гениального писателя», не любившего свое литературное окружение ни в дни мира, ни в дни войны.
Недавно в журнале «Вопросы литературы» были опубликованы фрагменты воспоминаний критика Даниила Данина «Строго как попало» и среди них — «скупое, но живое воспоминание о единственной во время войны встрече с Андреем Платоновым». Эти воспоминания состоят из дневниковых записей Данина и более поздних комментариев к ним:
«„Вечером у Рыкачева сидят Андрей Платонов и Леонид Соловьев“. За этой зарубкой, как за ремаркой в пьесе, сразу же — без расшифровки — цитатно закавыченный голос — гневный, с памятным простудным скрежетом:
„— Я выступал против тебя в печати. Все читать могли. А ты запрещал меня в редсовете — властью!“ [72]
Это Платонов — Соловьеву. Будничный, наглухо застегнутый френч без погонов — праздничному, военно-морскому кителю кавторанга (не меньше). Прозаик-философ — прозаику-беллетристу.
В записи о Платонове так: „карающий, наслаждающийся злой неотразимостью своей честности и правоты“. А о Соловьеве иначе: „большой, почти красивый, и жалкий, посрамленный, ищущий поддержки в каждом взгляде“. И подчеркнуто пристрастное описание их дуэли: „поединок подлинной силы и самонадеянной крикливости“.
72
В 1938 году в журнале «Литературное обозрение» была опубликована отрицательная рецензия Ф. Человекова на роман Леонида Соловьева «Высокое давление».
В той записи и дальше — всё на стороне Платонова, несмотря на мое тогдашнее молодое и затаенное „не“. <…>
73
Ср. также в интервью Л. В. Карелина «Литературной газете» в 2003 году «Иммунитет Лазаря Карелина»: «Во время войны я много сидел за одним писательским столом с Андреем Платоновым и Юрой Нагибиным (мы были с ним друзья по ВГИКу). Платонов приголадывал, был пьющий человек. Но когда говорил, то было ощущение чуда. Как будто срезал пласт второй, третий, четвертый земли и где-то около золота говорил».
Без полировки… Это нужные тут слова. Так — без полировки — продолжал он обращаться за столом у Якова Семеновича Рыкачева с Леонидом Соловьевым, хотя, по-видимому, их связывало что-то давнее, если были они „на ты“. В тетради у меня замечено: „Спор изредка перескакивал на неимоверные темы“. И о самой неимоверной записано:
А знаете, в чем трагедия человечества? — это настойчиво, грустно-знающим тоном — Соловьев.
— Расскажи! А ну, валяй, вкратце расскажи! — это Платонов с недобрым любопытством, издевательски легко и готов-но соглашаясь послушать». Соловьев в ответ рассказывал притчу из своего предвоенного романа о Ходже Насреддине, «что-то глупое и банальное про человека, бога, собаку и войну». И тут Платонов вдруг потерял самообладание. В тетради записано:
«Смотри-ка ты, о боге говорит так, будто сам бывал у него! Ну, я понимаю о собаке, но о боге — как же ты осмеливаешься?! — закричал пьянеющий Андрей Платонович». Он даже сорвался на повеление: — Вон отсюда! (То есть выгонял Соловьева не из собственного дома.)
Уже после войны, когда Рыкачевы переехали в писательский дом на Аэропортовской, в час случайной встречи мы вспоминали их квартиру на Фурманова, и я спросил — помнит ли Яков Семенович, как Платонов выгонял из той квартиры одного прозаика. «Соловьева?» — тотчас сказал Я. С. Так вот какова была температура платоновского негодования: «Вон отсюда!»
Но теперь — в найденной тетрадной записи — этого повеления — «вон!» — я не обнаружил. Там взрыв Платонова кончается совсем иначе. После слов — «как же ты осмеливаешься?!» — записана его фраза, обращенная ко всем нам:
«— Простите, что я так шикарно говорю! — вдруг срезал он самого себя».
И тотчас поднялся, чтобы уйти, мрачно расстроенный. И мы все поднялись, кроме столь же мрачно оскорбленного Леонида Васильевича… <…> вслед за Платоновым не затем, чтобы тоже уйти, а повинуясь безотчетному ощущению его права на главенство. Память догадывается, что Ксения Алексеевна — отчаянная курильщица и любительница застолий — воскликнула: «Куда же вы? Водочка недопита!» Словом, мы не ушли. А в записи моей, к счастью, есть еще целый абзац.
«Проводив Андрея Платоновича, Рыкачев вошел и сказал, восхищенно и тонко улыбаясь:
— Он проговорил, уходя: ‘Вам все равно наплевать на меня, хоть и любите!’ У него желание быть одиноким. Неужели он прав?».
Эта живая, очень точно схваченная сцена («Он был очень сильным спорщиком, но порой, наскучив возражениями противников, задорных и ему неравных, давил их не новыми доказательствами, а эмоциональной вспышкой боли, усталости и насмешки», — писал Нагибин) приоткрывает завесу над платоновским характером больше иных причесанных воспоминаний и обнажает ту природную мощь, ту колючую боль, что носил в душе этот неприметный с виду, обыкновенно простой и мягкий в общении человек, чаще пряча и скрывая, но изредка давая почувствовать свою колючесть и скрытую силу другим.