Андрогин
Шрифт:
Часть первая
Логи, чащобы, буреломы, которые не перейти
ГЕНЗЕЛЬ. Молчание пустоты. Шелест звезд. Чувственная нереальность. Запредельная бесконечность. Пошлость и банальность. Гадость. Кто по-настоящему жил, вращался, ел, спал, дышал в строго размеренном пространстве мультиплексной космической станции, тот знает. Какой цветистый ярлык ни навесь, какой пышнозвучный эпитет ни прилепи, все будет ерунда, и все будет ни о чем. Потому что, в самом человеческом языке нет иных понятий бесконечности, кроме «бес-конечности», и нет иных определений нереальности, кроме «не-реальности», чувственные они там, или запредельные. Он, доктор истории этики и философии языка, Вий Иванович Подгорный, все это знает тоже. И есть ему с чем сравнить. Однажды… Однажды он погружался в океане, глубоко, на самое дно. Плановая экскурсия, Малые Зондские острова, Яванский жёлоб, призовое развлечение для студентов-старшекурсников, победителей лингвистического бега в мешках от «Дрим уолд сценикс». Он занял второе место, по справедливости, должен бы первое. Но учредители сочли более крутым вариант разговорного сленга реактивных эльфомагов, который немедленно ушел в сериальную экранизацию, чем заумный, хотя и виртуозно-нарративный базис для цивилизации с нулевой гравитацией. Одним словом, Болливуд, что с них взять? … Ах, все это не существенно, все это перипетии прошлого. И само погружение он вспоминал с умилением только здесь, на «Лукошке» – простоватое название для полностью автономной, семикилометровой в обхвате станции, но времена «Прогрессов» и «Аполлонов» давно прошли. Посчитали – неуютно. И тоскливо. Теперь, однако, «Лукошко», и «Питер Пен», есть «Синдбад», «Карагёз», еще «Чихуахуа», «Цилинь», и тому подобный «фольклор». А размашистой героики нет. Не требуется. Потому как, уже не передовой форпост для первопроходцев, исследователей,
Однако, половина девятого, если он не встанет прямо сейчас, и не поспешит с утренней оправкой и моционом, то к нему в камеру, – надо же, кстати оговорился! – к нему в апартамент «Балкария», класса «суприм-эконом», начнет ломиться Рукосуев.
Свои рассуждения доктор Подгорный вел – зачем скрывать и от кого? – не вставая с пышной кровати: гостиничный Ренессанс, пластическое красное эрзац-дерево и металлокерамическая бронза, зато резьба и литье, высший штамповочный сорт, декор эпохи ранних Тюдоров – тосканская основательность, разбавленная угловатостью северного несовершенства. В постели мысленно обозревать было легко. И сладко-одиноко – в считающиеся за ночные, часы законного отдыха к Вию Ивановичу никто не лез, не дергал, не ерундил с вопросами от ефрейторского усердия, – это было его время, на которое он, вообще-то, не имел права, только на оздоровительный сон, но поди проверь, беспокоить доктора не полагалось по уставному психо-схоластическому канону, тратить же бесценные девять личных часов на то, чтобы безмятежно дрыхнуть в синтетических недрах кровати-ковчега, слуга покорный! На это он не подряжался. На все остальное, честно говоря, не подряжался тоже, но Вия Ивановича не спросили, а вот девять часов были его. Коронные. Неприкосновенные. Частнособственнические. Спал он, разумеется, тоже. Но много ли надо было ему? И что хорошего мог он увидеть во снах? О живом океане он располагал лишь вспоминать, разворачивая в размытую фантазию вещи действительные, придавая им оттенок того, чего никак не могло быть, увеличивая чудовищ и преуменьшая до размеров точки жизненное пространство батискафа, вроде бы и нападение разящих челюстей смутно мерещилось ему? Было? Нет? Казалось, будто бы да. Но океан никогда не приходил к нему в сновидениях, и вообще ничего хорошего к Вию Ивановичу не приходило по ночам, может, оттого, что ночи те были ненастоящие, и были нежеланные. Только несвязные, отдельные картины, даже не кошмары, а так, нудный серый дождь, путанная лестница в сырой водораспределительный погреб, какие-то трубы, с них капает, капает, и опять постылая морось улицы, без домов, без крыш, без тротуаров, искрошенная проросшей травой ребристая плитка и лужи, дырявый башмак, конфетный фант плывет лодочкой, кружится, кружится на одном месте. Однако, все это заунывное однообразие успокаивало, позволяло толком выспаться, отдохнуть. Выкроить пару часов, и размышлять, вспоминать. Если бы не Рукосуев.
Рукосуев воистину, был наказанием божьим, хотя и к богу, и к его наказаниям доктор Подгорный относился скептически, не то, чтобы не верил совсем, скорее, не доверял. Как не доверял никакому частному объяснению чего бы то ни было, особенно, если объяснение это объявляло себя последней судебной инстанцией и пределом бытия. Вий Иванович вообще не любил нарочных границ. Оттого пострадал. Страдал он и поныне, но без Рукосуева, возможно, страдания его были бы менее тяжки, или, если угодно, доктор Подгорный усилием воли представил бы их себе сущей пустяковиной и соринкой в глазу. Хотя, если разобраться, Рукосуев вовсе не имел злого умысла против доктора, он был ответственный комендант станции, лицо уполномоченное и облеченное властью, справедливое, хлопотливое, ретиво следующее инструкции, и ничего более не желающее, кроме буквального исполнения предписанной к исполнению буквы. Вдобавок был он, с точки зрения Вия Ивановича, неутомимый и неизлечимый, толстокожий и непроницаемый, как абсолютно черное тело, болван-энтузиаст, которому нипочем невозможно раскрыть глаза на это его, особенно неудобное свойство. В роли аниматора-затейника в интернате для трудновоспитуемых он был бы незаменим, и кто знает, пользовался бы успехом? Чего стоили одни его «веселящие» вопросики-ответики: «Как отличить правую и левую ноги? На левой ноге большой палец с правой стороны!» От подобных познавательных шуточек у бедного Вия Ивановича начиналась натуральная аллергическая чесотка, и не в правом пальце левой ноги, и не в левом на правой, но едко слезились глаза, неприятно свербило в носу, и даже пыталась проявиться перхоть. Впрочем, всех остальных обитателей станции Рукосуев устраивал, никто не думал пенять на судьбу за такого коменданта, напротив, его даже любили, снисходительно, будто верного цепного пса, бдительно выглядывающего из будки за кость. Любили все. Кроме Вия Ивановича. Для него Рукосуев был сущая ходячая чума, казнь египетская, одновременно Буриданов осел и Валаамова ослица – само присутствие его, даже и вдалеке, портило сладкие предутренние, предпобудочные часы, мутило мечты и затеняло мысли. Словно наведенная колдовская порча – доктор Подгорный не мог выставить вон ответственного коменданта из своей головы, с затаенным содроганием ожидая очередной с ним встречи, неизбежной, как возвращающийся маятник из рассказа Эдгара Алана По. Но… пора было и честь знать. В смысле – вставать, одеваться-умываться, а там, что бог пошлет.
ГРЕТЕЛЬ. «Седьмое мая. Опять пришла бессонница. Опять отвратительно гудящая голова. Целый день буду как задыхающаяся на берегу рыба. Какая рыба? Например, камбала. Плоская, с глазами на одном боку, серо-сизая, несчастная. Но себя не жаль. Потому что, все равно. Если целый день я стану думать о спасительной ночи и что мне непременно повезет уснуть, я не переживу. Не переживу как раз этот самый день. Сойду с ума. Навсегда. Что может быть нелепее, чем спятить на орбитальной солнечной станции? Меня даже в лечебницу не отдадут. Вот и останусь здесь, стращать народ, так им и надо!
– Вам пора. Пора на выход! Вы слышите меня? Мендл? Вы нарушаете внутренние правила. В который раз!
А этот трубный глас – это Бран. Надзиратель. Надсмотрщик. Сапог. Еще и влюблен в меня. Он так думает. А меня от него тошнит. Бран это знает. И потому отчаивается.
– Мендл? Я вам говорю. Почему я должен…?
– Вы не должны. Сами вызвались – вот и терпите! Вечный патрульный.
– Я несу общественную обязанность.
– Интересно какую? Досаждать мирным людям, которые знать вас не хотят?
– Вы не имеете права, Мендл. Оскорблять меня.
– Я на все имею право. Потому что, у меня вообще никаких прав нет. Я могу наплевать на вас, а вот вы, Бран, наплевать на меня не можете.
– Ваше дело. Хотите, сидите взаперти целый день. Только это глупо. И голодно…. Я пошел, Мендл???
Обиделся. Зря, конечно, я напустилась на него. Бран не виноват. И никакой он, если честно, не надсмотрщик. Он бывший сержант группы «воздушный антитеррор», некогда приписанной к порту Ванкувер-1. Здесь, на «Гайавате», он отвечает за навигацию. Поясню. Следит, чтобы никто не входил без спросу в опечатанную рулевую рубку, куда и с разрешения никто не станет входить в здравом уме. Зачем? Сплошная самокомпенсационная автоматика, жужжащая на границе с ультразвуком, жара за пятьдесят градусов и ядовитые испарения ферромагнитных охладителей. Я полагаю, на Марсе без скафандра легче выжить, чем в этом осином гнезде. Но Бран следит, и бдит аки Аргус. Чтобы никто не входил. Да! Еще он дважды в день, то есть, дважды за двенадцатичасовую смену отмечает режим «без происшествий», и натурально удостоверяет сие действие собственноручной подписью. У него плохо получается. Потому что писать он почти не умеет совсем. Только набирать электронный шрифт одним пальцем или по голосовой команде. Я видела однажды как он с усилием карябал стилом по силиконовой проверочной планшетке – Бр-ра и дальше какая-то пьяная молния. В общем – бррррр…
Сегодня у нас кривой день. Точнее, кривой день у меня. Каждая вторая условная пятница – тринадцатая. То есть, напряжжжно-утомительная. Крррр… Проклятый ай-джи-пи! Ой, прости, прости, дружочек, я не хотела… Напряжжжно… получается. Ничего звучит. Хотя свой голос кажется противным. Многим собственный голос кажется противным – потому что кажется чужим. Услышит человек сам себя, и хочется ему сбежать на край света. От себя самого. А выясняется, края света нет, мало того, голос и человек неразлучны, так что, хорошо только немым, некуда бежать и не надо.
Каждая вторая условная пятница – два часа обязательных душеспасительных мытарств в кабинете «разрядки», и потом весь остальной день приходишь в себя, потому что разряжен полностью. Каждая вторая условная пятница – это магистр Олафсен, он и есть мой Мытарь, чтоб ему провалиться, беда только – здесь ни верха, ни низа вовсе нет. Магистр Олафсен, очеловечившийся датский дог, промотавший титул барон, баронишка, фуфел, мастер грога и красного носа, он… кх-кх-х…раз… раз… а нет, все в порядке, просто горло перехватило, спастическая реакция на депривацию. Тьфу ты! Словами магистра Олафсена заговорила, ну до чего я дошла! Итак. Магистр Олафсен, немолодой хрыч, король-козлобород, здешний психолог, врачеватель душ, которые, на его взгляд, все до одной нуждаются в срочной и неотложной помощи, а моя и вовсе спасению не подлежит, потому что поздно. Поздно! Но он, магистр Олафсен, пытается. И пытает меня. Он и пастор Шулль. Последний – несмотря на то, что я систематически-безуспешно объясняю: я иудейка, и вдобавок эмигрантка во втором поколении из израильской Беэр-шивы, стало быть, к англиканской церкви не имею даже призрачного отношения. Но пастора бесит не мой еврейский снобизм, а мой закоснелый атеизм, он утверждает – иное вероисповедание есть лишь разногласие в разночтении, а вот отсутствие вовсе «бога в душе» дело скверное. И нудит мне о вечных ценностях, о спасении верой, но главное – о карах небесных. Это мне-то! Не понимая, что он и магистр Олафсен эти самые божьи наказания и есть, причем столь суровые, что даже не знаю, чем я подобное заслужила. Тем паче я не атеист. Не атеистка. Я всего-навсего не знаю, а потому судить не могу, о том, чего не знаю. Верить же слепо у меня никогда не получалось. Никому. С самого детства. Ни папе, ни маме, ни прочей близко-дальней родне. От моего старшего брата Генрика и вовсе частенько доставались колотушки за то, что ему никак не удавалось меня провести, даже баснями о Санта-Клаусе, в которого, между прочим, Генрик верил лет до десяти, здоровый долдон… Все рождественская Г-фильмотека, она виновата, обыкновенная пустая голография, имитация в пространстве, пшик и более ничего, однако она на него действовала отупительно, как на многих других. И в оленей верил, и в эльфов, а когда разуверился, стал смотреть украдкой порнушку, ничто другое его не интересовало. И то верно, какой смысл в добродетели, если Санта-Клауса нет.
Я что думаю. О боге, его форме, его предвечном плане и сомнительном милосердии, которого нам не понять. Понимать тут нечего. Может, именно он и сотворил все сущее, да ради бога, ха-ха!…оглохнуть можно… раз, раз… громкость поубавить… кра-атеры-кра-атеры… нара-а-спев…еще немного… Здесь как раз самая вкусная загвоздка. Нормальное существо, тем более всемогущее и всеведущее, ни за какие сладкие коржики творить и создавать, особенно «из ничего», ни человека, ни мироздание вокруг оного, нипочем не возьмется. Оттого, что существо это – нормальное всемогущее и главное, всеведущее. И стало быть, ему наперед известно, что всякий акт творения ни в каком случае непредсказуем, неконтролируем, и вообще, непонятно, чем дело кончится, страшно даже подумать нормальному всеведущему существу чем оно может закончиться. Далеко ходить не надо. За примером. Любое гениальное творение – ткни пальцем и попадешь, – взять хотя бы элементарный гвоздодер, или заоблачную водородную термоплазму, частенько использовалось не по назначению, и с нехорошей целью, вопреки, так сказать, планам создателя. Короче говоря, всякое созидательное действие всегда – Всегда! – руководствуется правилом: давайте ввяжемся, а там поглядим. Что из этого выйдет. Вот некое божество, очевидно ненормальное и недальновидное, взяло и ввязалось. И вот что вышло. Не то, чтобы очень плохо, но и не слишком хорошо. А поделать уже оно, божество, ничего не может, назад не отыграешь. Во-первых, сделанную работу жалко. А во-вторых, наверняка процесс творения был необратим, иначе смысл? Соваться в архисложную, нелинейную систему, с поправками «на случай» совсем уже глупо, есть риск разладить агрегат окончательно, довести до полного хаотического состояния, если вообще возможно, зачастую произведение перерастает автора. Первый изобретатель первого прототипа ЭВМ тоже не-думал-не-гадал о последствиях, может, всего-то хотел облегчить жизнь своему приятелю-бухгалтеру, чтоб у того оставалось время по вечерам гонять в преферанс, а вышла из всего этого всемирная информационная паутина, в которой и запутались его отдаленные потомки. И что бы он сделал, живи он сто лет? Завопил бы: верните все мне назад, я вас прощу? Выкусил бы он хрен, потому что, экономика тут же рухнула бы в каменный век, и цивилизация, давно адаптировавшаяся к паутине и к паукам в ней, тоже бы ухнула следом. Так что у господа бога, который, наверное, дальше Большого взрыва и не глядел, был бы только один выбор: натворил дел, сиди и не чирикай. Зато не соскучишься. Тоже положительный момент… кхм… Разве вот только сердечное увлечение, – ах, любовь! не к ближнему, понятно, – но увлечение собственное, бездумное, оголтелое, первое или стодесятое, не важно. Как исключение. Здесь всевышний полоумный экспериментатор неплохо придумал. Остается вопрос, где найти? Как правило, в ответ тишина.
Пора. Идти мне пора. В самом деле, Бран верно подметил, сидеть в одиночестве, по меньшей мере, голодно. Первый завтрак в салоне скоро закончится, а до ланча далеко. Если поторопиться, успею. Сегодня фрикадельки в медовом соусе, м-м-м… ням! Ох! Потом на трепанацию к магистру Олафсену и на распятие к пастору Шуллю, пусть подавятся. Иначе в покое не оставят. Остальное время мое. Отвоеванное, отбитое в боях, отскандаленное, отбояренное, отчужденное в личную собственность, мое время! Я вернусь, сяду вот сюда, на этот стул, к этому столу, и продолжу мою Книгу. Продолжу говорить мою Книгу. Мою единственную Книгу. Сотворение мира от Барбы Мендл… есть очень хочется…пшш-хххл…»